показалось, что она выпивши. Я сказал: 'Лифшиц'. - 'Лифчик? Черный такой камушек? Возле Пастернака?' Она повторяла в своих вопросах то, что я ей успел сообщить, но шевельнулась во мне надежда. Но тут она сказала: 'К нему еще сына подхоронили прошлое лето?'.

В этой документальной повести, диковинно названной 'Москвы от Лосеффа', сновидческие возвращения в стихах оборачиваются безнадеж­ной прозой.

Лосев так поздно начал писать стихи, что сча­стливо избежал множества поэтических иллю­зий. В том числе и почти обязательного интел­лигентского комплекса долга и вины перед народом и родиной. Не Мистер Твистер, но и не в куртке-москвичке. Родина — язык, словесность. 'О Русь моя, жена моя, до боли...' — у Блока кра­сиво, но нельзя быть женатым на России, как же отчаянно не повезло тому, кто отважился на этот катастрофический брачный союз (тот же Блок, Есенин, Корнилов, Рубцов), цитировать правиль­но именно так: 'до боли', без продолжения.

Лосев — взрослый. Бог знает, о ком из русских поэтов — взятых во всей их полноте — можно ска­зать такое.

Позднее зрелое начало Лосева отмечает каж­дый пишущий о нем — и правильно отмечает: вряд ли еще найдется поэт такого калибра, пуб­ликующий первую подборку в сорок два года и первую книгу в сорок восемь лет. Позднейшим исследователям трудно придется без ювенилии.

Вспоминаю как ошеломляющее событие пер­вую лосевскую публикацию в парижском журна­ле 'Эхо' в 79-м: необычно, увлекательно, силь­но. Чего стоили рифмы! На моей памяти Лосев печатно лишь однажды обиделся на критику: о каком-то его образе написали, что это, мол, 'для рифмы'. Он с достоинством ответил: 'Если я что и умею, то рифмовать'. Как-то мы ехали по Вер­монту в машине с Лосевым и Алешковским, и Юз в разговоре о версификации сказал: 'А вот на сло­во 'лёгкие' свежую рифму не придумаешь'. Лёша, не отрывая взгляда от дороги — он был за рулем — и не промедлив ни секунды, отозвался: 'Лёгкие? Подай, Лёх, кии!' Даже себя сумел вставить.

В стихах он может все, и на фоне поэтической изощренности резко выделяется спокойная внят­ность суждений. Так, что вполне толковые кри­тики говорят о 'воплощенном здравом смысле' Лосева как о его главной особенности. Мне по­везло пользоваться лосевским расположением в течение многих лет, и с его мнением я время от времени сверяюсь в жизненных ситуациях. Как сверялся и сверяюсь в отношении к тому, что происходит в отечестве, всегда находя отклик и всегда откликаясь. Но стихи Лосева люблю не за это, и такое ли уж в них торжество здравого смыс­смыс­ла: '...И пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа, / лунный луч пробегает по последней строке манускрипта, / по кружкам, треугольни­кам, стрелкам, крестам, / а потом по седой бо­роде, по морщинистой морде / пробирается мимо вонючих пробирок к реторте, / где растет очень черный и очень прозрачный кристалл'. Это куда больше и важнее, это неуловимое, неопределимое, неописуемое качество, которое в стихотворении 'Читая Милоша' попытался обо­значить сам Лосев: 'И кто-то прижал мое горло рукой / и снова его отпустил'.

ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ

Алексей Цветков 1947

подросшее рябью морщин убирая лицо в озерном проеме с уроном любительской стрижки таким я вернусь в незапамятный свет фотовспышки где набело пелось и жить выходило легко в прибрежном саду георгины как совы темны охотничья ночь на бегу припадает к фонтану за кадром колдунья кукушка пытает фортуну и медленный магний в окне унибромной тюрьмы отставшую жизнь безуспешно вдали обождем в стволе объектива в обнимку с забытой наташкой в упор в георгинах под залпами оптики тяжкой и магнием мощным в лицо навсегда обожжен и буду покуда на гребень забвенья взойду следить слабосердый в слепящую прорезь картона где ночь в георгазмах кукушка сельпо и контора давалка наташка и молодость в божьем саду

[1981]

Стал перебирать свои фотографии. На­ткнулся на 68-й: Павилоста, рыбац­кий поселок в западной Латвии. Су­денышки, сосны, светлое море, где-то за кадром Мара, дочь судового меха­ника. На следующий день в неторопливом раз­говоре с капитаном, переходя с латышского на русский, я спросил: 'А дочка у механика чем за­нимается?' Капитан выпустил дым и равнодуш­но сказал: 'Давалка'. Я вздрогнул, он продолжил: 'Парни после армии берут паспорт и едут, если могут, далеко нет, тут едут, в Лиепаю, в Вентспилс, на большие плавбазы, а девочки ничего не делают, только даются'.

Спасибо им всем за незанятость, а Цветков­ской Наташке, оставшейся и в памяти, и на сним­ке, и в стихах, — особо.

У Цветкова — при всей явленной лаборатор­ной ироничности — пафос в стихах встречается, и немало, и почти бесстыдный. Начав после дол­гого перерыва сочинять, он договорился: 'я вой­ду и буду краток / миновало время пряток / миру времени в обрез / бейте в бубны / я воскрес'. Поздравил себя и читателей. У Цветкова два очевидных 'Памятника' — 'в ложбине станция куда сносить мешки' и 'писатель где-нибудь в литве', с их горделиво-насмешливыми концов­ками: 'и будем мы олень и вепрь и ныне дикий / медведь и друг степей сурок' и 'еще барбос под­нимет ногу / у постамента на тверской'.

По отношению к коллегам подобная стилис­тика саркастической почтительности работает успешно, как в стихотворении о Пушкине, при­вечающем крепостную девку и хлещущем пунш: 'с этой девкой с пуншем в чаше / с бенкендорфом во вражде / Пушкин будущее наше / наше все что есть вообще'. Пушкинистика такой ин­тонации — далекое наше будущее и долгождан­ный знак перемены в сознании и самосознании российского общества. Пожалуй, не дожить. По­казательно, что чудом появившийся блестящий образец свободного подхода к нашему главному классику — 'Прогулки с Пушкиным' Андрея Си­ нявского—Абрама Терца — трижды был разнесен в прах: в России советской, в России зарубежной, в России постсоветской. Пока все под козырек: классик — начальство. Нужны англичане, чтобы рассказать нам биографии Чехова и Чайковско­го, когда-нибудь доберутся и до Пушкина.

К себе Цветков, при всем вышеизложенном, относится смешанно.

Ироничность его смела и изобретательна: 'но бесспорный аларих орел / он штаны нам носить изобрел', 'народ не верит в истину вообще / а только в ту что в водке и в борще', 'мы до инце­ста любим отчий дым / и труп отца нам сладок и приятен'.

Он не стесняется обозначить происхождение: 'Я родом из Марбурга, поздняя поросль...' (Пас­тернак), 'Пой, соломинка в челюсти грабель!' (Мандельштам), 'Улыбка моя означает / Нераз­витость детской души', 'спит опоссум на дороге / засыпай и ты малыш' (прямой Заболоцкий, кото­рый вообще очень слышен у раннего Цветкова).

Он может быть безжалостен к себе: 'Умение быть нелюбимым / Помимо таланта дано'. Но тут, конечно, уничижение паче гордости: 'Все выживет, в фонемах каменея'.

Выживает.

Выживает не вопреки, а благодаря той неле­пой бессмысленности бытия, которую так точно и проницательно воспроизводит Цветков в своем безжалостном стихотворном пунктире, иногда доходящем до

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату