ностальгия по Америке'. Это понятно: я тоже живу в Праге с 95-го, и ко­гда меня время от времени спрашивают, не ду­маю ли на старости лет вернуться, я лишь по лич­ности спрашивающего понимаю, что он имеет в виду Россию. Для меня 'вернуться' — скорее в Нью-Йорк, где я прожил с двадцати восьми до сорока пяти лет: по старой советской термино­логии, если не 'определяющие', то 'решающие' годы. Так у Цветкова появляется стихотворение, которое начинается пенсионным отбытием в Штаты: 'теперь короткий рывок и уйду на отдых / в обшарпанном 6-motel'е с черного въезда', а кончается смертью 'в городке которого не при­помнит карта / на крыльце мотеля в подтяжках из k-mart'а'.

Так бывает с алкоголиками: зашившись, закодировавшись или давши обет, он может — даже после перерыва на долгие годы — начать снова так, словно не прошли десятилетия, а продолжа­ется взволнованное вчера.

'поди вернись в верховья мира / в забытой азбуке года / где только мила ела мыло / а мы не ели никогда / мертва премудрости царица / мать умозрительной хуйни / пора в мобильнике по­рыться / взять и жениться по любви'. Три на 'м' — мыло, Мила, мобильник — из разных времен, но скорее соединяют, чем разъединяют эпохи. И я тот же ведь, нет сомнения: и в тазике на общей кухне земляничным мылом, и по мобильнику с Интернетом.

Не то чтобы перепутать Гаую с Гудзоном или Раменское с Рочестером — не позволит обычная память, но та, которая память впечатлений и ощущений, объединяет все, потому что всё это ты. Обнадеживающий это или безрадостный итог прошедших лет, но другого нет и быть не может, а значит, все в порядке.

Цветков потрошит свою истерзанную тему (или тема терзает его) — разрыв и общность ис­пытанных нами миров. Так же, как двадцатью годами раньше, но все-таки по-другому. Как хо­рошо это понятно — смена ритма с возрастом. В конце концов, что в нас меняется с годами, кро­ме темпа впечатлений и скорости ощущений? Все чаще чувствуешь себя стареющим малообщи­тельным попугаем, которого раздражают хорь­ки, и хочется по второй.

Приближаясь к шестидесяти, Цветков открыл силлабику, погрузив в ее взрослую протяжность прежние эмоции и мысли: 'свернута кровь в ру­лоны сыграны роли / слипшихся не перечислить лет в душе / сад в соловьиной саркоме лицо до боли / и никогда никогда никогда уже'. Это ведь та самая саркома, от молодого упругого анапес­та которой у меня замирало сердце тогда, в мои первые эмигрантские годы, когда я был так бла­годарен Цветкову за то, что он вспоминает то же, только лучше говорит: 'лопасть света росла как саркома / подминая ночную муру / и сказал я заворгу райкома / что теперь никогда не умру / в пятилетку спешила держава / на добычу днев­ного пайка / а заворг неподвижно лежала / воз­ражать не желая пока'.

Заворгов я в интимной обстановке не встре­чал, но мог бы предложить со своей стороны школьного завуча по идеологическому воспита­нию и даже цензора Главлита, однако не в конк­ретности дело. Тут прелесть в метаморфозах не хуже Овидиевых: фокус превращения безуслов­но мужского казенного заворга (как и ухогорлоноса) в безусловно женское постельное создание.

Про Овидия Цветкову подошло бы: он любит щегольнуть образованностью, внезапной и кра­сочной: 'Крутить мозги малаховской Изольде', 'жаль я музыку играть не гершвин'. Обычно это пробрасывается непринужденно, а иногда масса Авессаломов, Персефон, летейских вод, Аттил, Гуссерлей с Кантами и пр. превышает критиче­скую, как в александрийской поэзии.

Но все укладывается в Цветковскую систему образов, такую насыщенную в стихотворении 'уже и год и город под вопросом': червонец рас­пластанный, буквы над городом, 'Кварели' со склона Везувия, девушка- медичка, подгулявший дядя на столбе, стакан в парадном.

Увиденная из другого полушария, эта обыден­ная мишура, как всякая мишура, отстраненная временем и расстоянием, по закону антиквари­ата приобретает ценность символа. Правиль­ная — единственно правильная! — жизненная ме­шанина. То, к чему Цветков готовился заранее и что увидел: 'одна судьба Сургут другая смерть тургай / в Вермонте справим день воскресный'. Или еще жестче: 'невадские в перьях красотки / жуки под тарусской корой / и нет объясненья в рассудке / ни первой судьбе ни второй'.

Будто кто-то может дать объяснение судьбе — какая есть, такая есть.

ВЗРОСЛЫЙ ПОЭТ

Лев Лосев 1937

с.к.

И наконец остановка 'Кладбище'. Нищий, надувшийся, словно клопище, в куртке-москвичке сидит у ворот. Денег даю ему — он не берет. Как же, твержу, мне поставлен в аллейке памятник в виде стола и скамейки, с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом, следом за дедом моим и отцом. Слушай, мы оба с тобой обнищали, оба вернуться сюда обещали, ты уж по списку проверь, я же ваш, ты уж пожалуйста, ты уж уважь. Нет, говорит, тебе места в аллейке, нету оградки, бетонной бадейки, фото в овале, сирени куста, столбика нету и нету креста. Словно я Мистер какой-нибудь Твистер, не подпускает на пушечный выстрел, под козырек, издеваясь, берет, что ни даю — ничего не берет.

[1981]

Непременный эмигрантский кош­мар: повторяющийся сон о возвра­щении. Чаще всего — о том, что вернулся, и уже навсегда, никак снова выехать не удается. Мне в первый год раз шесть снилось одно и то же: продукто­вый магазин на углу Ленина и Лачплеша, в кон­дитерском отделе (к которому отродясь не под­ходил за все годы рижской жизни, да и что бы мне там делать?) покупаю какую-то карамель (и вообще сласти не люблю, а уж карамель тем бо­лее), выхожу с кульком на улицу и вот тут-то по­нимаю, что не будет у меня больше никакого Нью- Йорка, и ничего вообще, кроме того, что сейчас передо мной, и жизнь в подробностях ясна до по­следнего дня, как беспросветно ясна была до отъ­езда. Шесть раз я был счастлив, просыпаясь.

У Лосева жанр стихотворных возвращений представлен основательно: 'Чудесный десант', давший название первой лосевской книжке ('На запад машина летит. / Мы выиграли, вы на сво­боде'); 'Се возвращается блудливый сукин сын' — стихотворение, открывающее вторую книгу 'Тайный советник' ('...в страну родных осин, /где племена к востоку от Ильменя / все делят шкуру неубитого пельменя'); 'Разговор с нью-йоркским поэтом' ('Я возьму свой паспорт еврей­ский. / Сяду я в самолет корейский. / Осеню себя знаком креста — / и с размаху в родные места!').

В родных местах Лосев, как положено поэту, напророчил себе поиски могилы — не своей, но родной. В 98-м, в первый за двадцать два года приезд в Россию, он не смог в Переделкине най­ти могилу отца, поэта Владимира Лифшица. Бес­плодно проблуждав по обледенелому кладбищу несколько часов, обратился к встреченной жен­щине: 'А фамилия как?' — спросила тетка, как бы что-то припоминая, и тут мне

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату