всякая настоящая лирика. Лично-доверительная интонация — и есть Окуджава. Явление 'Окуджава'.
Это явление могло вызывать и вызывало раздражение — что накапливалось и в начале перестройки гласно проявилось вместе с общим отрицанием шестидесятничества: как демонстрация компромисса, полупротеста-полупризнания. Дело даже не в 'комсомольской богине' и 'комиссарах в пыльных шлемах', не в том, что Окуджава печатался с 1945 года, книжки выходили с 56-го, с 66-го — пластинки, песни звучали в десятках фильмов, в 84-м ему успели вручить орден Дружбы народов. Главное, что примирительный пафос 'Возьмемся за руки, друзья...' казался фальшиво прекраснодушным в том обществе, в котором звучал. Но Окуджава, напрочь лишенный учительства (Владимир Уфлянд в некрологе назвал его 'великий ученик жизни') писал всегда про себя и для себя. Когда 'Союз друзей', он же 'Старинная студенческая песня', сделался гимном клубов самодеятельной песни, Окуджава, не желавший, чтобы со всеми 'рядом' и 'вме сте', перестал исполнять эту вещь.
Он пел подкупающе безыскусно, не обладая сильным голосом, не одаренный способностью к изыскам, мелизмам (как Высоцкий со своим завораживающим протяжением согласных). Его проникающее обаяние просто и наглядно. В конце 90-х замечательный поэт, продолжавший (кажется, и продолжающий) отвергать Окуджаву за стилистику заведомо придушенного протеста, стал у меня в гостях объектом опыта. Выпили, установилось благолепие, и я поставил диск. Захорошевший поэт начал подпевать и пропел едва не все двадцать девять песен выпущенного во Франции альбома 'Lе soldat еп рарiеr' — от 'Молитвы Франсуа Вийона' до 'Опустите, пожалуйста, синие шторы...'.
Окуджава вошел в слух и сознание, пробил подкорку, потому что отважно взял на себя стыдные чувства нежности и теплоты. Откровенно, прямо и беззастенчиво он высказывался на свои главные темы: Война, Женщина, Двор.
Молодой Сергей Гандлевский, непримиримый в то время, писал в 80-м: 'Здесь с окуджававской пластинкой, / Староарбатскою грустинкой / Годами прячут шиш в карман...' Безжалостность 27-летнего — лермонтовского, отрицающего — возраста. Даже прилагательное отвратительно, на звук и на взгляд: 'окуджававской'. Но и безусловное признание здесь — тоже. Гандлевский пишет о своей улице, над которой — для всего нашего поколения, где бы мы ни жили — витает образ окуджавского арбатского двора. Создано лекало, по которому нельзя не вычерчивать свое детство, отрочество, юность — так оно плавно, удобно, натурально.
Об Арбате Окуджава писал с конца 50-х (про Леньку Королева, про текущую рекой улицу со странным названием) до самого конца, и это яркий пример сознательно и настойчиво внедряемого образа, который выглядит естественным. Родившийся в Москве Окуджава жил на Арбате до десяти лет, а потом еще с тринадцати до шестнадцати — и всё. Строго говоря, строчки 'Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант... Ходят оккупанты в мой зоомагазин' ничем не обоснованы. Он в 40-м уехал в Тбилиси, а когда после войны, после Калуги, в 56-м вернулся в Москву, то жил в других местах. Тем не менее и через четверть века писал о своем дворе: 'Когда его не станет — я умру, / пока он есть — я властен над судьбою', называл себя 'дворянин с арбатского двора'. Верность завидная.
Для меня окуджавский двор — любой, где музыка из окошка. Арбатский — пусть арбатский.
В 75-м, в год 'Арбатского романса', на весенней сессии заочного отделения Московского полиграфического, я пошел искать дом и двор, где часто бывал мальчиком. Нашел и теперь знаю, что это совсем рядом с Окуджавой. Его — № 43, под арку против Спасопесковского переулка, он и теперь есть, только двор усеченный, перестроенный. Наш, где жила когда-то тетка, сестра отца, и ее дети, мои двоюродные брат и сестра, куда меня в детстве привозили из Риги, — в квартале оттуда, ближе к Смоленской площади.
В 75-м, никакого Окуджаву не имея в виду, я наткнулся, как сейчас понимаю, именно в его 43-м дворе на компанию с гитарой. Разговорились, мне понравилось, как уже сильно затуманенный в два часа дня очкарик мечтательно сказал: 'Одно из двух — или Арбат, или арбайт'. Мы плодотворно продолжили эту мысль, пополняя и тасуя свои ряды до позднего утра, и когда я прямо с Арбата прибыл на Садовую- Спасскую, принимавший экзамен по зарубежной литературе профессор Урнов, увидев меня, сказал: 'Ой!' Сдав экзамен, я вернулся в тот двор, в тот дом и пробыл там под гитарные аккорды еще два дня вплоть до практической стилистики — с арбатцами и, что важнее, с арбатками, ничем не отличавшимися от рижанок из наших дворов: трогательная легкость нрава, стремительная отзывчивость к вниманию, всегдашняя готовность к необязательности.
Как правильно писал именно в те годы Окуджава: '...Гордый, сиротливый, / извилистый, короткий коридор / от ресторана 'Праги' до Смоляги, / и рай, замаскированный под двор'. Ага, рай, что же еще? Такие рай (как глупо, что это слово обходится без множественного числа, какая бедность воображения) снимали с себя маски в Москве, Тбилиси, Питере, Пскове, Вильнюсе, Киеве, уж не упомнить, потом в Нью-Йорке, хотя дворы там другие. Чаще всего, разумеется, в Риге, откуда я уехал в неполные двадцать восемь — хороший возраст: уже вполне, но еще впереди.
'...Из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!' Мало поэтических строк, которые я повторяю чаще. Понимаю, что это — заклинание. Что никуда не денешься, когда-нибудь ощущение музыки из окошка пройдет. Но пока оно есть, ничего не страшно.
МАНИФЕСТ
!976
Как неуклонно, стремительно и наглядно нарастает с годами количество людей, к которым хочется обратиться с этими непритязательными строчками.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ГОЛОСА