Кузьмичом, и весь их порывистый и вроде бы сумбурный разговор приобретает цельность, даже отточенность. Тарасенко придвигает свой стул поближе ко мне, дует на чай и шепчет:
— Слушайте и мотайте на ус. Может быть, запечатлеете.
Я чувствую, как вспыхивает мое лицо. Значит, Булатов разговаривает с ними обо мне! Они знают меня. Вспышка смущения мало-помалу сменяется счастливым покоем, и мы вполголоса разговариваем с Тарасенко. Он приглашает меня на испытания нового автогрейдера, я обещаю — обязательно, обязательно! Потом он рассказывает, что до недавнего времени работал в инструментальном цехе, а еще раньше шофером, учился в вечернем техникуме, а нынче намерен сдавать в политехнический. Но побаивается английского. Он посмеивается:
— Я не мечтаю читать в оригинале американских инженеров, мне бы на тройку сдать вступительный.
Значит, они знают и про то, что я перевел статью из американского журнала. Голова моя кружится, мне грезится моя дружба с Тарасенко и его товарищами. У нас будут долгие разговоры, споры о технике, искусстве, веселые мытарства на испытаниях машин, встречи в уютных кафе.
— А хотите, мы будем вместе заниматься? — предлагаю я Тарасенко. — Мне это не трудно, ведь я тоже нынче поступаю.
— Спасибо, — задумчиво отвечает Тарасенко. Кажется, он думает о том же, о чем и я, все глубже погружаясь в мечтания о нашей дружбе, и не слышит вновь закипающего спора своих коллег. И вдруг он вскакивает: — Канаты надо сокращать! Балкарей, по-моему, забывает золотую истину: катить лучше, чем толкать. Балкареевский отвал не годится. Наш способен именно катить вынутый грунт.
Опять язвит неугомонная Пименова:
— Значит, Балкарей запрется у себя в номере и через неделю ошарашит новым отвалом.
Булатову, очевидно, надоело одно и то же у Пименовой, он хмуро обрывает ее:
— Не такой уж он щепетильный в своей гордыне.
Вскоре гости начинают собираться, и опять, как в первые минуты появления, они смущены — их сборы похожи на суматошное отступление. Теснятся в коридоре, поспешно, наперебой благодарят маму и словно проваливаются в сумеречную раму двери.
Я был в том возрасте, когда чувствуешь неукротимое желание иметь собеседника и товарища старше, умудренней, чем ты сам. Но похожая тяга, только уже к молодому собеседнику, наступает, видать, и у человека пожилого. Я-то с годами бывал не так пылок и доверителен с отчимом, хотя мое уважение ничуть не поколебалось. А в нем, напротив, эта тяга усиливалась с годами, и самые подробные разговоры мы вели, когда он уже оставил свою работу конструктора.
Он бывал доверителен со мной, но уже смущал меня этим. Своими откровениями, может быть, он пресек страсть к писанию воспоминаний, что делывают многие из стариков, оставшись без дела или просто ощутив тяжесть годов. Забегая вперед, скажу, что, пролежав после инфаркта три месяца в больнице и вернувшись домой, он, видать, хотел кое-что записать. Так, на глаза мне как-то попалась ученическая тетрадка в линейку, на обложке которой было поставлено: «Несколько о себе». На первой странице: «Говорят, человек должен оставить свой след. Есть ли он у меня?» Мне почему-то до сих пор смешно за эту корявую, даже не совсем грамотную запись. Но потом он выдрал из тетрадки обложку и первый лист и никогда больше не брался писать.
Одно несомненно: ему надо было глянуть на себя как бы со стороны чьими-то доброжелательными глазами, и он стремился связаться со мной. Но в семейной сфере он был очень уж неловок и шел хотя и кружным, но по-своему верным путем: то попросит что-то перевести, то познакомит с кем-нибудь из молодых своих коллег, то позовет на испытательный полигон. А то созовет заводчан к себе, хлопоча перед этим насчет ужина, заискивая слегка перед матерью, оглядывая ее с шутливой, но все же придирчивостью, как перед праздничной вечеринкой; расшевелит, возбудит маму, которая ждет его гостей и рада- радешенька, что не где-нибудь, а дома проведет он весь вечер. Но в конце концов о ней забывали — и сам он, и коллеги его. А матери, я думаю, не хватало великодушия или терпимости к этим фанатичным и чудаковатым инженерам. Она скисала, чувствовала себя не в своей тарелке, чужой и обиженной.
Но старалась она ничем себя не выдать, а это старание между тем было заметно, и меня, например, очень смущала ее скрытность. Я подозревал, что между нею и городком существует какая-то тайная связь, и не только эмоциональная, а вполне материальная, в виде… ну, не знаю — каких-то потаенных встреч, или писем, или телефонных переговоров. Пожалуй, ей было известно все о последнем моем пребывании в городке, она вздыхала, наводила меня на разговоры о тамошней нашей родне и совсем уже беспричинно пеняла, что я давненько там не был. (А я только-только вернулся.) Все это сердило и обижало меня, ибо я считал, что с городком у меня порвано решительно и бесповоротно.
И потом, я не понимал ее нежелания отпустить меня в Свердловск учиться. Мною, недавно пережившим посягательство на свою свободу, все это переживалось очень болезненно. И не с кем было поделиться переполнявшими меня чувствами. С приятелями детства сохраняются мягкие, почти нежные отношения, но исчезает откровенность во всем, что касается теперешней, взрослой жизни. Коля Бурбак давно уже работал на заводе, по вечерам учился в техникуме. Алеша Салтыков закончил первый курс политехнического и на лето уехал со студенческим отрядом куда-то на Северный Урал. Я был один, и было мне тоскливо.
Представьте же мою радость, когда вдруг объявился Алеша Салтыков! Он пришел утром, держа за руку сестренку. Я просто обалдел от счастья и в первую минуту не заметил хрупкой и кроткой девочки. Изогнув шейку, как безмолвный и слабый цветок, глядела девочка на неосторожное наше буйство. Наконец мама увела ее к себе, чтобы наверняка целовать ее и пичкать сладостями.
— Ну, садись, рассказывай!
— Да что я — ты!
— Нет, нет, ты расскажи!
Но ни я, ни он ничего толком не рассказывали, мы только смеялись и тузили друг друга в бока. Он был коричнев, коренаст, плотен, как орех, и округло, ликующе сердечен и прост. Поуспокоившись, мы сели.
— Ты, наверно, знаешь, — говорил он, глядя на меня влажными желто-карими глазами, — тетя умерла два года назад. Отец постарел, но хорохорится и продолжает руководить, теперь уже жилищной конторой. Мачеха в больнице. Как только ее положили, отец дал мне телеграмму. Я не мог не вызвать тебя, говорил он, ведь сестренка оставалась бы беспризорной. Конечно, при руководящем отце… — Алеша тихо засмеялся.
Вошла мама и села, взяв на колени Алешину сестренку. Но я решил не обращать на нее внимания.
— И ты, стало быть, воспитываешь сестренку, да еще грызешь гранит науки?
— И за лето еще успеваю построить два коровника.
— Совсем хорошо!
— Зря смеешься, — сказал Алеша. — Я не жалею о выборе, не считаю себя неудачником и даже заражен немного романтикой. Через четыре года получу СМУ где-нибудь на целине…
— Вот видишь, — вдруг подала голос мама.
Я взбеленился:
— Что — видишь? Что — видишь? Ты представляешь, Алеша, моя мама не хочет отпустить меня в Свердловск!..
— Почему, тетя Айя? — мягко спросил Алеша и подошел, сел рядом с нею. — Рустем талантлив… Вы плачете? Ну, расскажите мне, как вы живете? Воюете с архаровцами?
— Отошли золотые времена, Алеша. Не воюю. Детдом перевели в Кусу, к черту на кулички. В облоно предлагают место в санаторной школе-интернате, но это далеко за городом. Остается заводская библиотека да еще кое-какие заботы… с талантами…
— Да хватит тебе, мама! — закричал я. — Ты не даешь нам поговорить. Я сто лет не видал Алешку. Вот мы закатимся куда-нибудь, а ты посидишь с Викой, а?
— Ну нет, — возразил Алеша, — Вика от меня никуда. Я здорово по ней скучал. И мы поедем с ней в детский парк. И только вдвоем! — Тут он взял меня за плечи, подтолкнул к дивану и посадил меня рядом с мамой. — Зайду вечером, — сказал Алеша и взял сестренку за руку.