стрельнувших в теплую зелень рощицы. Во время одного привала мы видели, как детеныш куницы гоняется за сусликом. Он кусал грызуна за толстый задок, тот оборачивался и с отчаянным верещанием бросался на обидчика. Затем кидался наутек, и опять звереныш настырно не отставал. Мои спутники наблюдали охоту с восторгом, а мне отчего-то становилось скучно и как будто стыдно за этих взрослых людей.
Мне нравилась езда. Катилась бетонка, распарывая степное безмолвие восторженно кричащей чернотой, и странное чувство приязни, почти нежной привязанности испытывал я к старому автобусу и черной, блестящей бетонке. Вот завиднелись дома какого-то поселения, и, к моей радости, оказались кирпичными четырехугольниками, чья упорядоченность и точность словно завершали мою успокоенность. И бетонное шоссе, и автобус, и городского типа домики — все это отделяло меня от промозглой сырости трав и перелесков, от ухабистых проселков, по которым идут, может быть, в этот час ребята с Аверкиевым. И пусть себе идут, пусть даже запоют что-нибудь унылое, древнее, под стать этой промозглой сырости! А мне хорошо здесь.
Автобус стал перед одним из четырехугольников, балконы которого были увиты плющом, трепетало белье, вот чья-то дородная мамаша кинула на балконную оградку коврик, пыхнувший тусклой пылью, и закричала бегающему по лужам сорванцу. Мы вошли в первый этаж. Обыкновенная квартира — тапочки на стеллаже у входной двери, кухня с холодильником, газовой плитой и посудным шкафчиком, пять или шесть кроватей, застеленных байковыми застиранными одеялами, стол с грудою газет и журналов.
Подкрепившись чаем и бутербродами, стали собираться.
— Мы пробудем в карьерах до вечера, — сказал отчим. — Ты не очень устал?
Я не устал, но почему-то очень захотелось остаться в этих комнатах одному. Однако стоило Петровичу, нашему шоферу, усмехнуться — может быть, чему-то своему, — я тут же сказал, что поеду.
Елозя по глинистой улочке, автобус выехал на тракт, и вскоре впереди завиднелись рыжие ворчащие клубы тумана. Приближаясь, туман не рассеивался, но редел с какою-то геометрической угловатостью и резкостью, а его ворчание превращалось в густое упорное гудение. Внезапно, разом открылись холмы коричневой земли и бульдозеры.
В наш автобус один за другим потянулись водители. В резиновых сапогах, стеганых куртках, они, казалось, имели общее выражение лица. И общую, казалось мне, судьбу. Потому что о каждом из своих сподвижников отчим когда-то рассказывал примерно одно и то же: этот бывал с нашими машинами на Чукотке, на Таймыре, этот — в горах, в тундре. Когда я просил рассказать о каком-нибудь случае там, в горах или в тундре, отчим оживленно переспрашивал: «О случае? Как-нибудь на досуге надо припомнить, обязательно!» — но так все, наверно, и не припоминалось.
Одного из водителей я все же узнал. Звали его дядя Риза. Как-то он пришел к нам на «домашнее совещание», а потом вышел на кухню, и они разговорились с мамой. Всю войну, рассказывал он, провел на передовой, починяя танки. Однако за все четыре года ни разу не надел военной формы: механиков берегли и в боях они не участвовали. Между тем его ранило дважды, и оба раза в голову. Он жаловался: часто болит голова, особенно к непогоде. Крепкий чай помогает, и он даже на Чукотке, среди снегов, кипятит себе чай.
Последним вошел в автобус человек в туфлях, короткополом элегантном пальто, в шляпе. Тарасенко! Он кивнул мне, как старому знакомому, и подсел к Булатову. Начинался разговор о моточасах, узлах и обкатке, о взаимоотношениях с рудоуправлением.
Я вышел из автобуса и увидел молодого здоровенного парня. Он обколупывал яйцо и поглядывал на свой бульдозер, как если бы всадник на привале следил за каверзной лошадкой. Подмигнув мне, парень отправил яйцо целиком в рот.
Я перепрыгнул через ручей, бежавший с дорожного откоса, и двинулся по чавкающей траве к березовой рощице. Не прошло и двух минут, как исполинский грохот заставил меня обернуться. Теперь я увидел смеющееся лицо парня через стекло кабины. Я прошел еще несколько шагов, ощущая спиной это, конечно же, чудовищное прикосновение звука. Не доходя до рощицы, опять обернулся: парень истово махал мне рукой. Усмехнувшись, я повернул назад. Машина гудела в стороне, а сам парень стоял и смеялся, показывая на горку только что взрытой земли. Горка преграждала путь ручью, веселое мутное верчение в запруде живо напомнило мне детские проказы.
— Гляди! — смеялся он. — Можно пускать кораблики!..
Я глупо и растерянно улыбался. Зачем это? Чтобы перегородить маленький ручей, он взрыл столько земли, и не глины, которую они тут добывают, а черной лоснящейся земли с травой и стебельками цветов. «Чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…» Я засмеялся, представив испуг и возмущение Аверкиева. И смех мой был местью ему.
Парень тем временем обколупал второе яйцо, спросил: хочешь? — и тут же отправил себе в рот. Ну, это уж было совсем глупо, и я повернул к рощице. Долго ходил я в березах, а проголодавшись, побежал к вагончику-столовой. Пообедал и опять направился в березняк, долго и забывчиво бродил, переживая состояние беспечности, раскованности и какого-то победного чувства.
Вечером мы уезжали в поселок. Заводских водителей сменяли местные, из рудоуправления: карьеры работали и ночью. Тот парень с двумя приятелями, а также Тарасенко уехали еще раньше на попутной. Тарасенко спешил позвонить в Челябинск, а парни намеревались разживиться рыбой на уху…
Во дворе нашего жилища дымила труба котельной. Уже в передней, раздеваясь, вдохнул я нагретый, припахивающий железом воздух. Я пробежал в комнату и сел перед батареей, От нее исходило уютное, тихое тепло, я быстро отогревался, медленно и сладостно погружаясь в состояние уже знакомой беспечности и раскованности. Потом я пошел в ванную, открыл краны — из смесителя потекла теплая, ласковая вода. Не насытившись умыванием, я решил было наполнить ванну, но тут позвонили, и я пошел отворять. Тарасенко внес в обеих руках эмалированную миску.
— Квашеная капуста, — буркнул он с порога и, не раздеваясь, прошел в кухню, где хлопотал отчим. Я машинально последовал за ним.
На вопрос отчима, хороша ли рыба, Тарасенко с горечью сказал:
— Рыба, какая там рыба! Эти разбойники шуровали в колхозном пруду. Всякая ловля запрещена, недавно в пруд пустили мальков карпа. — Он помолчал, — Председатель грозит судом, Зинат Измайлович.
— Где же ребята? — забеспокоился отчим.
— Гуляют, должно быть, в хате у какой-нибудь бабенки. Ах, погоню-ка я их в город!..
— Вы всерьез, Игорь Антоныч? Им еще отрабатывать сто часов. Нельзя же целиком доверяться местным водителям.
— Да, конечно, — сразу сник Тарасенко и пошел раздеваться.
Вскоре явились Петрович и дядя Риза, принесли водку, консервы. Стали собирать на стол. Тарасенко старался не показывать своего раздражения, но его молчание было таким унылым, что заскучали и остальные. В конце концов молча выпили, стали есть, сдержанно похваливая капусту и картошку. Затем Петрович и дядя Риза ушли устраиваться на сон грядущий, я вызвался мыть посуду, Тарасенко и отчим остались курить на кухне. Пока я мыл и убирал посуду, они успели переброситься несколькими деловитыми фразами о завтрашнем. Покурив, Тарасенко поднялся:
— Уже спускается ночь, и всем нам должно повиноваться ночи, кладущий конец людским трудам. — Он смотрел на отчима с улыбкой и вроде с некоторым вызовом.
— Ступайте да выспитесь хорошенько. Подниму ни свет ни заря.
…Кажется, уже под утро позвонили. Бубнил чей-то простуженный голос, отчим шепотом отвечал. Наконец он вернулся, заглянул в комнату, где спали дядя Риза и Петрович, и стал одеваться.
— Я с тобой, — сказал я. — Все равно не усну.
— Одевайся.
Улица встретила нас шорохом дождя, белесым, каким-то надрывным полусветом на востоке. В дежурном автобусе сидел бульдозерист, выставив в проходе сапоги с налипшей тяжелой глиной.
— Гидравлика, я думаю, барахлит, — заговорил он, как только поехали. — Не поднимается отвал, да и только. Все излазил, в костыли мать!..
— Давно стоите?
— Часа полтора.
— Надо было сразу ехать.