стоило «шефу» дернуть леску — и в комнате дребезжал самодельный гонг.
Я радостно смеялся: только Алеша мог придумать такое, от чего окружающим весело и хорошо. Но и тут щемило сердце: роднясь с чужими людьми, он и сам немного становился мне чужим. И казалось, он уже не ищет встреч со мной.
Собственные мои заботы тоже оставляли мало просвета для встреч и бесед. Вот уже второй год после бегства из института работал я в молодежной газете. Обстоятельства сложились так, что я, к моему удовольствию, чаще всего писал о заводе Абалакова: завод реконструировался, расширялся, выпускал все новые модификации машин, появление каждого бульдозера или скрепера было событием. Завод недавно отпраздновал семидесятилетие, под праздничную шумиху добился организации собственного музея, а в сквере перед Дворцом культуры появился постамент: не сегодня завтра должны были поставить памятник «Катюше» — это орудие всю войну делали абалаковцы. Заводчане вдруг растормошились, стали интересоваться своей историей, перетряхивать давние архивы — все это мало-помалу захватывало и меня.
Пожалуй, начало истории не представляло ничего особенного, кроме того, что плужное предприятие бельгийца Столля явилось первым и единственным в уездном этом захолустье. Российские переселенцы, понурым потоком двигаясь в непаханые сибирские просторы, останавливались в Челябе и запасались плугами и прочим крестьянским инвентарем.
Истинное значение завода сказалось позже. Когда в девятнадцатом году армия Блюхера приблизилась к занятому колчаковцами городу, рабочие столлевки подняли восстание и тем самым облегчили победу красных частей. (Тут, кстати, подтвердилось участие дедушки, то есть отца Булатова, в революционных событиях.) Своими рабочими и городскими традициями Челябинск и по сей день обязан первому своему заводу.
Меня почему-то больше интересовали двадцатые и тридцатые годы. Странное было ощущение — будто все, о чем рассказывали старые рабочие, знал и сам я лично. Был еще цел Никольский поселок, в котором издавна жили рабочие абалаковского, сохранилось несколько строений той поры недалеко от проходной, наконец, три двухэтажных дома и между ними несколько березок и сосен — в одном из этих домов провел я большую часть своего детства.
Рассказывая, ветераны обязательно упоминали директора Малашкевича, бывшего кузнеца и партизанского командира. Вспоминали, как строили баню в Никольском поселке и Малашкевич орудовал топором точно заправский плотник — вечерами, после дневных трудов. Как он играл на гармони, ходил на свадьбы, просто захаживал к рабочим и, случалось, пропускал рюмку-другую. Наконец вспомнили, как ездил на лесоповал: выгрузились из автомобиля, а к лесу одна дорога — глубокая снежная целина. И тут Малашкевич разворачивает гармонь и, весело играя частушки, идет целиком, а люди за ним…
Отчим же мой никаких особенных случаев не помнил, но подтвердил: да, рабочие любили своего директора. Затем, помолчав, добавил:
— Когда началась война, его заменили инженером из Херсона.
— А Малашкевича куда?
— Послали начальником строительства в Чебаркуль. Строил металлургический завод.
Через три года меня позвали в областную газету. Зав. промышленным отделом Савин не поощрял моего пристрастия к заводу Абалакова: в городе десятки заводов, десятки строительных организаций, и о каждом только успевай пиши. Да вот хотя бы «Металлургстрой» и тамошний главный инженер…
— Когда-то сам я пробовал написать о нем, — продолжал он доверительно, — завяз в материале, да так и оставил до лучших времен. А человек интере-есный…
— Кто?
— Салтыков, я же говорю.
— Салтыков?!
— Седьмую домну строил. В Златоусте — конвертор. Сейчас опять у нас, опять конвертор возводит. — Он помолчал, и какие-то печальные сожаления отразились на усталом, помятом лице Савина. — Я ведь ох долго ходил вокруг него! Вижу — энергия, точный ум, взвинченный темп. Все, так сказать, типическое вижу, а вот индивидуального не уловил. И до него работали не дураки, но именно Салтыков внедрил буронабивные сваи, перевел бригады на хозрасчет, похерил «процентовки». — По-своему оценив мою заинтересованность, он подробно объяснил, что такое «процентовки», затем извлек из письменного стола пухлую, изрядно помятую папку — Интереснейшие записи храню! Слушай, с каким сарказмом анализирует свой рабочий день Салтыков. Заседания и совещания — четыре часа. Ожидание начальства — пятнадцать минут. Решение оргвопросов… так, так… и, наконец, на посещение объектов остается всего полчаса. В тот день ему начислили зарплату девять рублей тридцать шесть копеек. В том числе: за выполнение непосредственных обязанностей главного инженера — один рубль пятьдесят три копейки. А его знаменитый клич: не время вперед, а мы впереди времени! Вот… тут у меня записана его речь на партийном собрании: противник у нас беспощадный, он никогда не отступает и не стоит на месте. Он только движется вперед. Это — время. Только одна возможность выиграть — двигаться быстрее времени.
Поначалу я слушал с любопытством, затем стал усмехаться: все, что он рассказывал, было не о Салтыкове. Савин обиделся и спрятал папку.
— Может, я и сгущаю краски, — проворчал он. — Алексей Андреевич, в сущности, человек… да вот вам случай! Ехали мы на какой-то объект. Шофер у него сумасшедший — задавил гуся. Остановились. Хозяйка бежит, машет руками. А Салтыков несет ей гуся и, представьте, с ужасным смущением извиняется. Наконец вынимает червонец и отдает хозяйке. Потом всю дорогу переживает: до того жалко и гуся, и старуху.
Да боже мой, душевней Алеши я не знал человека! Его нежная привязанность к чудаковатой тетке, уважение к мачехе, а позже любовь к сестренке — все это, в сущности, и связывало это очень непростое семейство. А тут нате вам приметы человечности — за гуся извинился, червонец преподнес старухе…
Как на полном скаку я вдруг останавливал себя среди разноликих житейских дел — и поражался: дни проходят (не дни проходят, а жизнь уходит, говаривал дедушка Хемет), а что задумано, о чем мечталось, не сделано.
Я просыпался с первыми лучами солнца, словно пытаясь застать день в самом его зародыше, коснуться мягкого животворного начала, отдалить нещадную кутерьму суеты. Я думал: а может быть, прав тот, савинский, Салтыков, который нашел верный способ преодолевать время и все успевает, не давая ускользнуть даже четверти часа? Не это ли, в конце концов, мучило и Булатова: его профессии не нужно прошлое, а только будущее, ибо прошлое останавливает, а секунды, минуты не знают между тем даже мгновенной передышки?
Но почему я радуюсь, когда вдруг прервется лихорадочная спешка? — остановлюсь и долго смотрю на выхваченное из памяти мгновение, которое в свою очередь медленно, затейливо сплетается с воспоминаниями моих знакомых стариков с абалаковского.
Малашкевича громко называли реформатором, а в пример приводили такие простые истории. Прежде, со времен еще старых, на заводской территорий стояли жилища коновозчиков, механиков, управляющего делами; на высоких навозных грядках за кузницей вызревали отменные огурцы (Никита Аверьянович рассказывал, как мальчишкой опустошал эти грядки, возмущая хозяюшек), тут же находились инженерные службы. Малашкевич расселил всех в Никольском поселке, домики снесли, а из остатков построили невдалеке от проходной широкое дощатое помещение: здесь заказчики испытывали молотилки, благо тут же рядом возвышался стог соломы; а вечерами в помещении репетировали заводские артисты.
Между Никольским поселком и лесопарком лежали картофельные поля, а за лесом вдоль речных берегов — сенокосные угодья. Осенью, в воскресные дни, все заводские повозки поступали в распоряжение рабочих — везли картофель, сено; лошадки были смирные, равнодушные к шуму машин, вообще к шуму всякой техники, ибо рядом с конным двором гудела железная дорога, стучал, лязгал механический цех…
Однажды я прочитал в старой многотиражке заметку о том, как главный механик брал повозку и катал свою дочь в лесопарке. Автор заметки винил механика во всех смертных («Да он же не мог не знать, — возмущался задним числом Никита Аверьянович, — что у дочери был туберкулез!»). Как славно: запрячь лошадку и отправиться в лес, благо он рядом, ехать между соснами в тишине зеленого сумрака!