смущен, потирал руки, чтобы унять их дрожание.
— Уж не надрал ли он тебе уши не разобравшись? — спросил я, едва сдерживая смех.
— Уши… нет. Вот только напугали здорово. Ч-черти! А что, — спросил он, помолчав, — эта Зейда и правда с кем-то убежала?
— Похоже, что да.
Опять он помолчал.
— А ведь дядя Харун подумал, что со мной она убежала! — проговорил он с мечтательным и восторженным выражением на лице. — Если это правда… — Он задумался, нет, просто помедлил, наслаждаясь уж не знаю каким своим открытием. — Если это правда, что она убежала… ах, чертовка, ах, молодец!..
Я молчал и не сводил глаз с его лица, на котором сменялись мечтательность, восторг, сожаление и, наконец, щемящее чувство потери. Но только не о Зейде он сожалел…
— Уйди, — сказал он вдруг. Я не пошевелился, и он повторил глухим умоляющим голосом: — Уйди, прошу тебя… — Рыдания прервали его речь, он круто повернулся и побежал в комнату.
Я бы только усугубил его страдания своим участием. Пусть поплачет, подумал я, пусть поплачет, бедный, глупый ребенок. Я направился к калитке и тут увидел Делю. Первым моим побуждением было сказать ей, чтобы она не ходила сейчас во флигель. Но она опередила меня:
— А тетя Айя потеряла тебя.
— Ты была у нас?
— Да.
— Зачем? — Было глупо так спрашивать, но какое-то внезапное волнение смутило меня, и вот я опять повторил: — Зачем?
— Конечно, скорей всего тебя можно найти здесь. Но я надеялась… я не хотела здесь…
И мне стало ее жаль, так жаль! Но, может быть, это было продолжение жалости к Билялу, или к обоим сразу, или это отдалось во мне мое великодушие (я уже решил…), а собственное великодушие не всегда радует, есть в нем и щемящая нотка еще не вполне осознанной жалости к себе — ведь сразу ты становишься беззащитным, еще не ведая, как распорядятся твоим великодушием. Я уже решил…
Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал:
— Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии.
Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.
…Он пришел в милицию и, брезгливо улыбаясь, заявил об исчезновении дочери.
Милиция серьезно отнеслась к происшествию и через два дня отыскала беглецов в пригородном поселке Бабушкино.
— Ну, папаша, поздравляю вас, — сказал капитан милиции. — Ваша дочь нашлась, и она замужем за боевым офицером, хорошим парнем Володей Пекуровским.
Харун кивнул головой точно кукла и сказал жене, стоявшей рядом:
— Ты слышишь, она за хорошим парнем Володей Петуховским? С этим можно согласиться, ведь все- таки не якубовский ублюдок… Эй-эй, товарищ капитан, что с ней? Она падает!..
Вдвоем с капитаном они подхватили тяжелую тетушку Сарби и усадили на скамейку. Капитал бормотал, часто дыша:
— А что, это бывает и от радости. Ничего, главное, дочка жива и здорова, верно я говорю?
И Харун отвечал в тон капитану:
— Да, да! Главное, она не за того слюнтяя вышла, а — как вы сказали? — за хорошего парня, может, Петуховского, может, Куровского.
Вся эта история стала достоянием компании, так безмятежно и весело проводящей время в тиши окраинного двора. Билял уразумел весь стыд и унижение, которому подверг его Харун. Компания перестала собираться во флигеле.
…А ведь он только-только начинал обретать чувство уверенности, достоинства, он гордо распрямлялся, забывал о прошлых поражениях — и тут его ошарашили нещадным ударом.
Но спасительница уже шла к нему.
11
…Я высокомерно и трусливо избегал Аверкиева, однако он встречал меня как бы случайно и как бы ненароком подводил к разговору о нравах и обычаях моего народа. И приводил меня в бешенство. Мне казалось, он побуждает меня к занятию слишком простому, очевидному, грубому даже — ввиду отсутствия во мне утонченности. Все это было непосильно моему самолюбию. Да, по правде говоря, я плохо представлял, как пользоваться его советами, но зато я знал, как его унизить.
Однажды я встал и, подняв лицо к кафедре, прокричал:
— Постойте… я хочу кое-что прочитать! — Я раскрыл книгу одного очень известного и уважаемого писателя и прочитал высказывание о том, что в наши дни наличие фольклора дело более чем сомнительное.
Аудитория молчала, и он тоже молчал. Прошла, наверно, целая минута…
— Зачем? — сказал он с сожалением. — Зачем?
Зачем, зачем? Да, было — его удовлетворенный смешок при чтении скабрезных вещиц, которыми снабжали мы своего учителя, да, была в нем наивная уверенность в бессмертии фольклора… Но ведь был еще опыт — знание земли, ее законов, обычаев, песен — то, что давало силу его жизненным порывам.
Но зачем искал я в нем только слабости? Ведь знаю зачем: во мне самом было слишком много слабостей в виде пустот в моих познаниях, в виде снобизма, то кичливого, то подобострастного, в виде зависти, нетерпимости к другим.
Зачем?
Кичливый, жалкий, беспардонный городок!
Что же мне оставалось? Бегство. Когда я выходил из института, теребя в руках свои документы, в сквере увидел Аверкиева, окруженного студентами: приближалось лето, и они, видать, обговаривали экспедицию в какое-нибудь захолустье.
Родителям я долго не говорил, но, когда приблизился сентябрь, признался в своем поступке отчиму.
— Вон что!
Пожалуй, восклицание это означало не только удивление, но и какой-то почтительный интерес. Вдруг он предложил мне поехать на Уреньгинские карьеры, где добывалась формовочная глина: там они испытывали свои бульдозеры.
Мы ехали на старом, провонявшем бензином автобусе. Шофер был тоже стар, лицо унылое и сонное, но машину гнал с дьявольской быстротой. Во все щели сквозило, автобус дребезжал и содрогался, я смеялся счастливым шальным смехом.
Сентябрь только начался, но было хмуро, шли холодные дожди, и хотя перелески и травы были зелены, но уже покрывались пасмурной тенью увядания. Шофер останавливал машину, переглядывался с Булатовым, они молча выходили. Помедлив, и я выходил. Стайки стрижей неслись над полем. Они улетают первыми, говорил шофер, но даже им еще не срок — слишком рано похолодало. Сейчас они оставили птенцов и отлетают в соседние области, где потеплей. А птенцы как бы впадают в спячку. Когда потеплеет, родители вернутся, откормят оголодавших деток, а там полетят вместе.
В глазах моих спутников была печаль и жалость, и какая-то непонятная мне виноватость. Подолгу смотрели они на березовую рощицу вдали, снежистое облачко, несомое ветром, на стайки стрижей,