своей дочкой на Новый год!
Но мое раздражение совсем не относилось к Деле, наоборот, успокоение и удовлетворение я получал именно в разговорах с нею.
— Я вернула бы оценкам их настоящее значение, — говорила она, мечтая о своей будущей работе. — Я не ставила бы двоек, потому что считала бы своей обязанностью дать удовлетворительные знания даже тем, кто потом в своей жизни и не касался бы моего предмета. У меня было бы, конечно, очень много троечников, немного четверочников и уж совсем мало отличников. Но зато тот, кто имел бы у меня пятерку, связал бы свою жизнь с геологией, минералогией, астрономией… Я вела бы уроки географии на природе, — продолжала она, плавно шагая по саду во дворе ветлечебницы и машинально касаясь рукой веток карагача и черемухи. — Я бы начинала урок на восходе солнца. Или ясным днем в лесу. Или учила бы их в экспедициях…
— О, как бы завидовали ваши коллеги!
— Может быть, — ровно соглашалась она. — А знаете, в жизни много всякого… но если бы каждый в каждом отдельном случае поступал по совести, было бы так хорошо…
— А экспедициями вас заразил Габриэлян?
— Да, — отвечала она просто.
— Кажется, тетя Хава считает его ветреным малым.
— Он, по-моему, из тех людей, кто обладает терпением, — отвечала она, пропустив мимо ушей мое замечание. — А терпение роднит ученого и учителя. Ну, это все мои выдумки. Я просто хотела сказать, что у Габриэляна талант ученого, а у меня таланта нет. Но вот терпения, наверно, хватило бы…
— Чтобы дождаться, когда ваши пятерочники найдут свое призвание?
Она только улыбалась. Разговаривать с ней на первый взгляд было очень легко. Но тот, кто не заметил бы за ее простыми словами эрудиции и проницательности ума, быстро оказался бы в дураках…
Задумчивость и волшебную тишину вокруг нас двоих вероломно нарушала компания. Всегда — стоило появиться кому-то одному, тут же, образуя гремящую цепочку, тянулись один за другим и остальные: давно знакомая, но довольно разношерстная компания, тут и Салтыков с Натальей, и Вербкин с двумя-тремя дружками из новообразованного институтского джаза, Харунова дочка Зейда с ядреными хохотушками и неизменным своим ухажером и, конечно, Женя Габриэлян. Каждый считал своим долгом выплеснуть на других все, что вычитал, услышал накануне, сорвал на ходу едучи в трамвае. Ренуар и Эдуард Стрельцов, Курчатов и маршал Жуков, Стенли Крамер и Иван Грозный — какие только имена не кипели в горячем гвалте.
Иной раз я ловил себя на вспыльчивом желании, чтобы и Деля возвысила голос, вихрем ворвалась в эту круговерть словес. Я, видать, наивно думал, что прелесть задумчивости и созерцания можно передать какими-то воплями. Она была умнее каждого в отдельности и всех взятых скопом, но робела и смущалась. Иной раз и у нее в кротком тумане глаз сверкало что-то восторженное, готовое прорваться и зазвенеть. Но все кончалось, нет, не порывом, а побуждением, едва заметным для постороннего глаза.
Офицерик покидал насиженное местечко возле Зейды и устремлялся к Деле — пригласить потанцевать. Деля успевала бросить мне насмешливый взгляд, но польщенно краснела, вальсируя с офицериком на скрипучем щелястом полу веранды.
Мне не хотелось видеть их танец; к безвредному самодовольству офицерика я уже привык, а вот удовольствие на ее лице мне было неприятно. Она, по-моему, немного глупела, танцуя с ним. Я выходил в сад и заставал там Биляла в задумчивой, немного чопорной позе. Он не сразу замечал меня, а заметив, не мог скрыть досады.
— Вы приходите сюда, чтобы отвлечься от суеты, — произносил он без всяких предисловий, — я же хлопочу в поте лица, как будто вы мое большое семейство. Я забываю, как я одинок.
— Все ты врешь, — пытался я с ходу пресечь его унылое глубокомыслие.
Он обиженно сопел, упрямо повторял:
— Я забываю, как я одинок. — Он вскидывался горделиво и смотрел на меня как бы сверху вниз. — В тебе не хватает душевной зоркости. А такие вещи хорошо понимают женщины. Не знаю, что бы у меня была за жизнь, если бы… не Деля. Я не позволю тебе смеяться!..
— Я не смеюсь, — сказал я, — мне только показалось, что нечто подобное я уже слышал.
В какой-то миг его лицо отразило покаянное, даже стыдливое чувство. Он пробормотал:
— Ты не совсем прав.
Пожалуй что и не прав, подумал я. Ведь ты ничего не забыл, не отрекся, не изменил ей, она, твоя пресловутая Женщина, остается — меняется только ее лицо, ее имя.
— А мы с Делей ездим на вокзал встречать тетю Хаву. Но чаще мы идем пешком, до вокзала путь не близкий — о чем только мы не говорим!.. Я тебе никогда этого не говорил, а сейчас скажу: полное откровение возможно только с женщиной…
Говорил, подумал я, говорил, и не раз. Только все это переживается тобой внове, точнее, непрерывно с того самого дня, как ты встретил Катю. Или, может быть, с того дня, как ты с ней расстался.
Он точно приближался к своей заветной цели — так он приосанился в последние дни, стал горделивей, счастливей, что ли, — он оживал после своего поражения, оживал, распрямлялся, и все явственней в нем обозначались черты мужественности и самостоятельности, попирая в нем ребячливость и робость.
Но судьба опять обошлась с ним немилосердно.
Мне давно уже казалось, что за мной, или за кем-то из нашей компании, или сразу за всеми, кто-то неусыпно следит. Сперва я думал: уж не моя ли мама? В последние полгода я совсем забросил занятия в институте и пропадал у Биляла, правда, не только веселясь, но и читая, размышляя. Так вот, думал я, не моя ли мама следит за мной? Иногда казалось, следят за Билялом — ну, кто-нибудь из городка, может быть, сам Якуб или соглядатаи, подговоренные им. Я и думать не думал, что за всею компанией пристально и терпеливо наблюдает Харун, ибо Зейда, эта бесовка, повадилась бегать во флигель чуть ли не каждый день то с ухажером, то без него. Так продолжалось, наверно, всю весну и лето, пока наконец в сентябре не кончилось одним невеселым для Биляла, да и для всех нас, происшествием.
Однажды в сумерках я вышел из флигеля, собираясь ехать домой. Но только ступил на гнилое крыльцо, как руки и ноги мои оказались крепко схвачены, а рот закрыт чьей-то тяжелой мясистой ладонью. Я изгибался, возмущенно рычал, но цепкие руки не выпускали меня. И тут перед моими вытаращенными от испуга и боли глазами возникло лицо Харуна.
— Нет, нет, — бормотал Харун, не узнавая меня, — Якубовскому ублюдку я свою дочку не отдам! Лучше удушу собственными руками… Полегче, полегче, говорю, эй, остолопы! Ведь если бы даже это был он, я не хочу лишать его жизни!.. — И тут он узнал меня. Но лицо его оставалось суровым: — Ну, говори, где они?
С моего рта убрали ладонь, но руки все еще не выпускали, и тот, бросившийся мне под ноги, расслабил хватку, но все еще оставался там, в ногах у меня, готовый вцепиться в любую минуту.
— О ком вы спрашиваете, дядя Харун? — возмущенно крикнул я. — Да отпустите наконец!
— Полегче, полегче, — опять он предупредил своих приспешников. — Однако не отпускайте совсем. Так отвечай, где они?
— Клянусь вам… — Я смеялся и едва не плакал. — Я не знаю, о чем вы спрашиваете.
— Как, уж не хочешь ли ты сказать, что здесь нет этой вертихвостки Зейды? Разве не сюда, разве не к этому ублюдку бежала она… хе, замуж?! Кажется, я начинал кое-что понимать.
— Вы лучше ступайте в комнату и поглядите. Билял кормит белку и знать не знает, где ваша… — Тут я не преминул подсолить ему: — …вертихвостка.
Харун пронесся мимо, обдав меня резким ветром негодования, за ним устремились его приспешники. Через минуту Харун выскочил на крыльцо с веселыми воплями:
— Ну, друг мой Рустем, ты оказался прав! — Он расхохотался. — Ну разве могла она взять себе в мужья такого слюнтяя… да разве он справился бы с этакой ведьмой! Постойте! — возопил он спохваченно. — А ведь она все-таки с кем-то убежала! Ведь не стала бы она ни с того ни с сего писать родителям записку. Эй, побежали… едем, едем на вокзал, мы еще успеем их перехватить!
Их увесистый, топающий бег затихал за воротами, когда на крыльцо вышел Билял. Он был очень