пожалуй, находят изысканным даже его презрение и ничуть не обижаются. Вербкин меньше всего думает об учебе, его мечта сколотить оркестр из единомышленников и обратить в свою веру язычников от музыки.
А вот она — красавица. Красавица, и все. Ей предназначено быть звездой факультета, королевой бала, предметом поклонения целого оркестра джазистов, не говоря уже о будущих сельских учителях. В конце концов она, вероятно, станет женой профессора Габриэляна.
Только меня, пожалуй, никто не знает.
Но вот подходит девчонка и говорит:
— Простите, кажется, я вас немного знаю.
— Возможно, — обронил я, манкируя и надуваясь гордостью.
— Я из Маленького Города, но вряд ли вы меня знаете…
Упоминание о городке неприятно, почти больно кольнуло меня. Я поглядел на девчонку подозрительно: она могла быть подругой, родственницей или соседкой Ляйлы, дочери агронома. Как бы не замечая моей неприязни, она улыбалась открытой добросердечной улыбкой. Стройная, опрятная, в скромном, школьного покроя, темном платьице, из-за розовых ушек выглядывают косички с бантиками, на щечках живые наивные ямочки. Конечно, такая пичужка могла приехать только из Маленького Города.
— Но, может быть, вы ошибаетесь, — проговорил я сухо.
— Да что вы, нет! Я не ошибаюсь. Я даже знаю вашего дедушку.
Ах, да убиралась бы ты поскорей! Но она уже вкогтилась в меня. Как ни старался я повернуться — показать, будто мы случайно оказались вблизи друг от друга, — ее личико с двумя подвижными ямочками оказывалось как раз против моих глаз.
— Я так рада, что встретила вас, — щебетала она пионерской вежливостью, что, однако, не мешало ей быть настырной. — Девчонки говорят: Рустем, Рустем! Он пишет или наверное напишет книгу об одном городишке, который так и называется — Маленький Город. И тогда я сразу подумала… Вы, конечно, на филфаке? — продолжала она щебетать, сияя своими ямочками на щеках. — А вот я на гео.
Я рассмеялся. Отчего-то мне стало очень легко, она не понимала моего состояния, и все же мой смех не обижал ее — наверно, она чувствовала, как все-таки легко, хорошо мне было.
— А ведь я совсем не хотела в пед, — доверительно рассказывала она. — И тем более на географический.
— А зачем же поступали?
— Мама… — Она вздохнула с неподдельным огорчением. — Впрочем, я сама. — Она тихо засмеялась и, понизив голос, сказала: — Сейчас к нам подойдет моя мама и скажет: «Моя Деля представит третье поколение учителей в нашем роду». Да, да я так несчастна, что приехала в сопровождении мамы. С вокзала мы шли пешком, и мама вела меня за руку.
Тут и вправду подошла ее мама и сразу заговорила со мной о наших, о матери, с которой она, оказывается, дружила в молодости и рада будет повидаться, но пока что у нее забот полон рот. Она замолчала, как бы спохватившись, что слишком разговорчива. Она молчала, а я все еще кивал головой и улыбался себе тихонько, радостно, забывчиво. Видать, она была из тех людей, чье присутствие расковывает, освобождает тебя от собственной или застенчивости, или, наоборот, от гордыни, или подобострастия. Вряд ли она сковывала и свою дочь, несмотря на излишнюю заботливость.
Уже начались занятия, а тетя Хава все еще не уезжала. Ей хотелось пристроить дочь на квартиру, общежитие почему-то ее пугало, но и первой попавшей хозяюшке она не хотела доверяться. Наконец нашлась женщина, жившая когда-то в городке, учительница-пенсионерка, она-то и приняла Делю.
В первые полгода я еще старался находить знакомства, войти, что называется, в колею институтской жизни. Хаживал к географам, но там мне не понравилось, потом зачастил к историкам и написал даже несколько рефератов. А на душе у меня было неспокойно, какие-то смутные сожаления, чувство бог весть каких потерь сводили меня с ума. Зачем только мама вмешалась в мои дела, уговорила остаться в Челябинске, зачем приняла мою жалость?.. Она плакала, бедная, бедная, и не только не судила меня за вздорные мои обвинения, но и признавалась в несуществующих грехах. Отчим, как всегда, был занят по горло, но теперь он и не заикался о сборах на дому, а предпочитал задерживаться на заводе. Опять приехал Балкарей — они пропадали в гостиничном номере, а время от времени выезжали на испытательный полигон.
В эти смутные дни судьба близко свела меня с Аверкиевым Петром Власовичем, Он читал советскую литературу, но каждому студенту было известно, что главная страсть Аверкиева фольклор. Он был прост и общителен, приязненно светился необыкновенной рыжиной — рыжи были редкие, похожие на пух, волосики, лысина и уши, и даже тугие попрыгивающие щеки имели блеск надраенной меди. Каким-то рыжим звоном отливали поговорки, прибаутки, анекдоты, которыми он так и сыпал, песенки, которые напевал дребезжащим, но не лишенным приятцы голоском. И была в нем негаснущая готовность услышать, запомнить сразу, если бы вдруг собеседник поделился чем-нибудь завалящим в этом роде.
Наша братва с непосредственностью будущих сельских учителей сомневалась: а разве существует теперь фольклор, ведь если человек грамотен, он творит письменно, а наличие безграмотных дарований в наши дни сомнительно.
— А что вы скажете об этом?.. — И он, представьте, пропел скабрезную, хотя и остроумную частушку. — А анекдоты? Эх, молодые люди, несведущие максималисты! У меня к вам предложение… — Словом, он просил нас записать все, какие нам только известны, ругательные слова. Мы, разумеется, не преминули откликнуться на его просьбу, и на следующем занятии он собирал наши листочки, нетерпеливо заглядывая в каждый и оживленно посмеиваясь. — Исконный смысл слова, — подчеркнул он, — теряется бог весть в каких дебрях и бывает невозвратно загублен.
Можно сказать, на наших глазах он стал обладателем дивной обрядовой песни, чья хранительница жила в Першине. Давно уж город опасно приближался к этому поселению своими заводами, и наконец на месте Першина решили строить новую домну. Аверкиев поспел к тому моменту, когда бабушка сидела на узлах, а скреперы и бульдозеры крушили те пять или шесть домиков, оставшихся от некогда большого и шумного поселения. «Сберегла я свою дивью красоту я от ветру и от вихорю, от частого да мелка дождичка…» — точно с ума сходила бабушка.
— Дарение красоты или расставание с ней, — рассказывал Аверкиев, собрав нас в институтском сквере на оттаявшем пятачке. — Вот-вот зазвенят колокольчики, прибудет жених со свадебным поездом. Невеста кладет алую ленту на тарелочку и ходит по дому, по двору, чтобы выбрать сбереженной красоте вечное покойное место. Отдать родителям — не сохранят, замочат слезами. Брат — загуляется и потеряет. Безотецкие дети, безматерные заморозят ее во зиму студеную… — нежно, трогательно сказывал Аверкиев, перемежая речь простыми и печальными словами песни.
Когда он рассказывал, как девушка подымала над головой тарелочку с лентой, можно было не сомневаться: сам он когда-то видел все своими глазами. Он отнюдь не считался мудрым и глубоким, да и не был, я думаю, ни мудрым, ни глубоким, но там, где то или иное явление затрагивало его прошлый опыт, сильные жизненные порывы чувствовались в этом человеке. Вот и на этот раз исчезновение целой деревни больно задело в нем его прошлое (или настоящее?):
— Господи, какой там чернозем! Какой замечательно сытный чернозем пластовали эти безобразные стреперы или как там называется эта чертова баллистика!
— Что ж тут особенного, Петр Власович?
— Да ведь чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…
Кто-то неуверенно хихикнул, на него шикнули. Но сам Аверкиев не рассердился, в такие минуты он был добр и великодушен, понимая, конечно же, несомненное свое превосходство.
Но ежели неприятный Аверкиеву человек попадался ему на язычок!.. Была у нас преподавательница, знаменитая тем, что прочитала от корки до корки «Тилемахиду». Уж он не преминет съязвить, провожая ее щурким, колючим взглядом:
— Куды нам, куды-ы! Мы, брат, «Тилемахиды» не читали, нет.
Сдалась ему эта «Тилемахида»!
Ребята посмеивались с ним заодно, просто из душевного расположения. Приятно все-таки быть запанибрата с преподавателем.