Понравилось ему разговаривать со мной. Я в то время ездил, бывало, на испытания машин и поспешно изливал свои впечатления, поддаваясь восторгу отчима перед новенькими бульдозерами и скреперами.
— Послушайте, почему бы вам не писать о нравах, обычаях нашего народа? А вы о бульдозерах. Что вы о них знаете? О, я видел вашего отца… там, в Першине. Зловещий махинатор, он командовал своими машинами, пока я записывал у старухи ее песни.
Меня неприятно задела его речь, особенно это ругательное, как я полагал, словцо — махинатор. Я гневно ему ответил, а он расхохотался:
— У латынян в средние века были в ходу военные выражения, скажем, «они соорудили машины». Но что значит сооружать машины? Хитрить, строить козни, а? Вот вам и махинатор. Не сердитесь? Ваш отец не стал бы сердиться. Ему, я думаю, безразличны нетехнические значения слов. — Он заливался хохотом, я уже не сердился, но уличающие нотки в его смехе сильно смущали меня.
Он, пожалуй, и сам-то не слишком разбирался в эволюции слов, да просто, может быть, изливал обиду, задетый судьбой Першина. А мне было обидно за отчима. Разве похож он на человека, строящего козни, да и возможны ли ассоциации с баллистическими ухищрениями каких-то там латынян? Помню, выехали мы на бульдозере в городской парк, где работали горожане. За какой-то час бульдозер сгреб мусор, выкорчевал гнилые пни и разровнял участок. Мы долго потом смеялись, что сорвали воскресник. А на полигоне — как весело он поспорит с водителями, как ловко излазит машину, перемажется в масле и крикнет: «Ну, ни пуха ни пера!» Машины взревут, блеснут отвалы и вонзятся в каменистый плотный грунт. От поездок на испытания оставалось ощущение праздника.
Ну, бог с ним, у него с Булатовым свои счеты. Но кто дал ему право так разговаривать со мной? Я ненавидел Аверкиева, когда он говорил: «Почему бы вам не писать о нравах и обычаях вашего народа?» Я слушал, смотрел на его рыжие, сосредоточенно сдвинутые бровки и думал: а ведь он наталкивает меня опять же на городок, словно хочет закрыть в той сфере и не пустить в другую, где особенные, избранные мудрствуют над высокими идеями.
Все это сильно задевало мое самолюбие. Учеба давалась мне легко, я чувствовал, что знаю и понимаю лучше моих однокашников многое из того, над чем корпели они со всею серьезностью. Я понимал лучше, а терзался мыслями, что не мне, да и не им тоже, судьба заниматься наукой, тут нужны особенные люди, а я — в этом я был убежден — не был особенным. Но еще зорче я видел (или выискивал?) эту не особенность у других. И прежде всего, конечно, у Аверкиева.
Высокомерно и трусливо я стал избегать его.
Я пропадал у Биляла, с улыбкой, но не без удовольствия слушал его речи о
Странно, мне казалось, я жду Зейду, Харунову дочку. Я скучал, впадал в уныние и торопил миг, когда она явится, пусть не одна, пусть со своим офицериком. Но вот приходила она и никак не утоляла моего ожидания. Я забирался куда-нибудь в уголок и равнодушно слушал оттуда ее беспечный и какой-то стеклянно-холодноватый и звонкий смех. Или шел на веранду, где они сидели, и наблюдал за Билялом. Зейда явно интриговала, строила глазки, но он неподатливо, спокойно глядел на нее, совсем не замечая, как она хороша. В его глазах она была так себе, некое существо наподобие полуребенка или его белочки на вольере.
«Неужели ее я ждал?» — думал я, тоже ничуть не тронутый прелестями девушки.
Но вот появлялась Деля. «И не ее я жду», — думал я, и тоска о чем-то невозможном или запретном, но связанном именно с ней, начинала клубиться во мне. Тогда я даже приблизительно не мог бы объяснить своих чувств к ней и вот пытаюсь сделать это теперь, когда прошло десять с лишним лет.
Мне, пожалуй, казалось, что есть какая-то тайна, которая никогда не позволит близости между нами — если бы мы вдруг оказались родными братом и сестрой, то я назвал бы свою тоску и неуверенность смутным чувством родства, интуитивной проницательностью. Но кровь не роднила нас, нас роднила земля Маленького Города.
О, во мне много всего было от городка! И тихая печаль стыда и смутной любви и жалости ко всему оставленному в городке. Житель большого города, я всегда, однако, робел перед ним, или робело во мне дедовское, вековечное.
Я тянулся к людям, непохожим на меня: к отчиму, Алеше Салтыкову, с любопытством приглядывался к Наталье Пименовой, Вербкину, Габриэляну. Но Деля… она была так похожа на меня. Точнее, в ней явно, открыто виделось то, что глубоко врывшись сидело во мне, — боязливая скромность, какая-то ребячливая интеллигентность, щепетильность, стыдливость провинциала — все то, что я старался выжечь в себе каленым железом. Впрочем, я немного забегаю вперед.
Тетя Хава, как я уже говорил, пристроила дочку на жительство у своей старой знакомой, но отнюдь не оставила ее в покое. Почти каждую неделю тетя Хава наведывалась в Челябинск. А так как она боялась переходить улицу, садиться и выходить из троллейбуса — не дай бог тронется, прежде чем она сядет или выйдет! — и так нагружалась сумками с провизией, то ее приходилось встречать в субботу, а в воскресенье вечером провожать на станцию. Деле все это было тягостно, и физически, и морально, и она звала с собой Женю Габриэляна. Но только раз или два встречал он тетю Хаву, потом, я слышал, она запретила дочери водить за собой такого самоуверенного парня. Сопровождал Делю и любитель джаза Вербкин, но и он не приглянулся тете Хаве. Мало сказать — не приглянулся — она пугалась, терпеть не могла бойких, развязных парней большого города. А те, как назло, так и увивались вокруг Дели.
Наконец Билялу выпала роль встречать, нести сумки с провиантом, переводить через улицу тетю Хаву, и он-то угодил ей в самый раз.
Тетя Хава бывала у нас — я говорил, они в молодости дружили с моей мамой и теперь просиживали долгие часы за воспоминаниями. Иногда приводила она и дочку, и мне выпадала роль занимать Делю разговорами, угощать, в то время как наши мамаши испытывали покой и удовлетворение от того, что их дети не шатаются бог весть где, а пребывают вблизи. Ко мне тетя Хава относилась еще милостивей, чем к Билялу, но вряд ли доверяла больше. Один сам по себе пустячный случай, я думаю, сильно поколебал ее любезность. Как-то, прощаясь, она позвала меня (и Делю, разумеется) отпраздновать Новый год в городке.
— Я туда не ездок, — ответил я холодно.
— Ну уж, ну уж! — сказала мама. — Мало ли что было когда-то!.. — И тут я понял: ей все, и давно, известно, все, что было со мной в городке, — и я ощутил, как тяготеет надо мной, и над Делей, может быть, тоже, их родительская власть.
Уж не мечтают ли они подобно Якубу поупражняться в сводничестве? Чего им надо, выжившим из ума старухам? Вывести новую породу людей или, точнее, сохранить свою породу в чистоте, чтобы, не дай бог, в их кровь не ворвалась кровь Габриэляна, или Вербкина, или какого-нибудь другого чужака?
Наша с мамой краткая перепалка почему-то обеспокоила тетю Хаву.
— Как знаете, как знаете, — пробормотала она смущенно, а Деля стала ее успокаивать:
— Что ты, мама, до Нового года еще далеко. Я, пожалуй, приеду, приеду…
Из одного только чувства противоречия я должен был бы возненавидеть Делю. Но и она в моих глазах была страдающей стороной, ей тоже, я думаю, показались бы чудовищными заботливые козни наших мамаш, если только я был прав в своих подозрениях. К тому же она во всем таком была очаровательно несведуща.
Тетю Хаву с того раза я не то чтобы невзлюбил, а как бы получил право превосходства над нею: она, только она могла держать в курсе тамошних событий мою маму, и еще неизвестно, какое толкование получило то происшествие на сабантуе в городке, описанное в ее письмах. И она еще зовет меня вместе со