– Кайся, кайся, сын мой…
Да только надоело мне уже. Вроде в игру какую играем. Дурацкую игру! Потому как все одно – убьют!
– Только, фра Луне, это и не грехи вовсе. Иным грешен. Видел я, как два негодяя добрых христиан жечь да резать призывали. Надо было их самих – к ногтю, а вот не решился. В Касалья-де-ла-Серре это сталось.
– Кай…
Обрезало!
Впрочем, со скукой прошибся я слегка. Вначале и вправду – хоть по стенкам бегай. Притащили обратно в селду, засовом лязгнули – и спокойной ночи, Бланко!
…Или подсказал кто им, фратинам этим, что невмочь мне запертым сидеть (да еще одному!) – хуже пытки всякой? Или сами догадались? Душно мне, тесно, еще чуть-чуть – на костер проситься стану.
Так на лежаке до рассвета серого и просидел. Залез с ногами, колени обхватил – и обмер вроде. Не думалось ни о чем, не вспоминалось. Хотел Инессу себе представить – не смог. Даже забыл, на что салад у рыцаря моего калечного походит. Черно перед глазами, пусто.
Ну, почему сразу не убили? Сразу – оно легко даже. Раз – и нету!
А потому и не убили. И не убьют – погодят. Падре Рикардо три месяца в подвале солили, прежде чем на дрова и на мокрую солому поставили. Ему еще повезло, другие по три года смерти ждали. А кто и по пять!
…Тут и ждали. Понял я, куда раба божьего законопатили! Старое Аббатство, возле Касы севильской. Потому и колокол от Святого Климента слышно. Раньше тут братья-минориты жили, а потом переселили их куда подальше, а дом Супреме отдали – под тюрьму. Удобно – обе тюрьмы рядом совсем, через забор. И забор я этот видел – высокий, в три роста моих.
Понял – и еще хуже стало. Не убежать отсюда, это уж точно! Разве что Дона Саладо позвать, чтобы между кирпичиков провел.
В общем, не обрадовался я, как серость предрассветная из-за решеток поползла. Это на воле новому дню радуешься.
И тут – как завизжало!
Вскочил, оглянулся…
Визжит!
Мерзко так, противно. Вроде режут поросенка, а дорезать не могут.
Фу ты!
…Одно хорошо – скука кончилась. Так что прошибся я слегка со скукой.
Визжит!
Заткнул я уши, семерых бесов помянул – да и пошел разбираться. К дыре, что на полу.
Оттуда и визг, само собой. Не поросенок, конечно. Мучают – но не его. То ли виуэлу сильничают, то ли псалтерию последние струны обрывают[60].
– Эй ты, перестань надсаживаться!
…Нет, не псалтерий, у того звук другой. И не виуэла – поменьше. Вроде трумшайта, которым мы в тумане сигналы подаем, ежели в море заплутаем.
Но не в такую же рань!
Взвизгнуло – умолкло.
– Хочешь – и тебя надсажу. На иглу сапожную!
Ого!
Веселый такой голос, злой. И молодой – моих лет парень, видать.
– А ты лезь сюда, – хмыкнул я. – Разберемся!
А кто – не видать. Насквозь дыра, да перекрытия больно толстые.
…Ой, не случайно тут дырку эту оставили!
Поросенок на самом деле мандуррией оказался. Видел я такую – струны в шесть рядов, двойные. Здорово визжит! А парня Хосе звали. Хосе-сапожник, потому и об игле вспомнил.
…Фамилию не назвал, только имя. И правильно, конечно. Я тоже лишь по имени представился.
– Давно тут?
Оказалось – давно, три месяца уже. Тогда понятно! Чтобы с тоски не околеть в этих стенах, на барабане заиграешь.
И ведь не запрещают! С чего бы это?