расскажу – а они у тебя, красивого, спросят! А, может, и я, глупая, догадаюсь, Начо-мачо, иуда поганый? Меня за пять эскудо попрекал, а сам-то? Не ты ли пикаро наших Фонсеке-архидьякону сдаешь?
Засмеялась – страшненько так, ближе подступила.
– Думал, что всех перехитрил, Начо-мачо? Думал, Костанса, девка дурная, с задницей поротой на соломе валяется, дерьмом облитая? Ай, мачо, это ты глупый – сюда шел, не оглядывался даже!
Цокнула языком, еще ближе подошла – на шаг, на руку вытянутую.
…Не оглядывался, верно. И радовался рано. Зачем сеньору архидьякону о меня руки пачкать? Шепнет эта дрянь Живопыре – и растащат меня по косточкам да по жилочкам.
Свои же растащат – потому как не прощается такое.
Да только и она – дура. Решила – так делай. Болтать-то зачем?
А черноглазая, видать, совсем забылась – от радости своей паскудной. Как же, самого Белого Начо одолела!
– А как в ножи тебя поставят, мачо, я рядышком побуду. Посмеюсь, плюну на тебя, а после из спины твоей ремень вырежу. Вот и счастье мне привалит! А как подыхать станешь, я тебе все напомню – как ты с Костансы смеялся, как я голой плясала, как секли меня… Или убежать думаешь? Так ведь сыщут тебя парни! И в Сарагосе сыщут, и в Мадриде, и за морем…
Кивнул я, на небо взглянул звездное. Сиренас – ясно! Все ясно, как день божий. Не жить мне больше.
– Убедила, – усмехнулся. – Сыщут.
И черным мне в миг этот небо показалось – словно колдун какой звезды погасил.
…Даже не охнула – прямо в грудь дага вошла, между ребер.
И не дрогнула рука. Потому как не цыганка чернокосая, не пио, шлюха подзаборная, во тьме хохотала – Смерть надо мною смеялась.
Выдохнул, наклонился, чтобы клинок о юбку ее пеструю вытереть…
– Стоять!
И тут сообразил я все – как есть, все. Да только поздно слишком.
– Клинок на землю! За острие – и медленно, медленно. Теперь руки!
Не стражники, не альгвазилы дурные – Эрмандада. Потому и подобраться сумели. Да и незачем им подбираться было, тут, поди, и ждали, в теньке черном.
– Руки, говорю!
А много же их! Не пожадничал дон Фонсека. Не пожадничал – и девку не пожалел. Выходит, и сейчас я на него сработал? Все рассчитал сеньор архидьякон – не ошибся.
…Или не он – кто другой озаботился? Да только что теперь гадать?
Даже не почувствовал я, когда в живот ударили – от души, яблоком меча. Не поморщился, когда руки за спину завернули.
– Ну, значит, конец тебе, Бланко! Понял, да?
А чего ж тут не понять-то?
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. СОЖЖЕННАЯ ЗЕМЛЯ
ЛОА
ХОРНАДА XXXI.
О том, как Хосе-сапожник играл на мандуррии.
Поглядел я в потолок серый, трещинами покрытый – да как удивился. Не потолку, понятно – каким ему еще в Касе быть? Себе удивился – до изумления полного.
Ведь чего я думал? Думал – от злости свихнусь, на стенку каменную полезу. Смерть для меня, чтобы стены вокруг да окошки с решетками. А ежели стены и окошки не просто так, за пирог, на рынке украденный, а и в самом деле – смерть?
А вместо этого – такое спокойствие накатило, что даже подивиться поначалу сил не было. Только когда утром глаза продрал – не сам, стражник разбудил – тогда и удивляться стал.
Еще тогда, возле Башни, что-то непонятное началось. Веревками вяжут – а у меня глаза слипаются. По улицам волокут – сплю на ходу. Даже не помню толком, как в селде оказался [58]. Нащупал лежак (четыре ножки да две доски, задницами отполированные), бухнулся – и провалился.
И утром – тоже. Лежу, руки за голову закинул, в потолок серый пялюсь. И хорошо так, покойно – будто в