Хлебнул я из бутыли – передал сосед, душа добрая. Этим, которые растлители, повезло еще. Кнутом отделаются – вон, у каждого веревка с узлами на шее. Сколько узлов – столько раз и всыпят. Потому как покаялись – плащи зеленые, колпаки зеленые, свечи желтые в руках.
– …Лютые враги Церкви нашей, иудеи тайные, в ересь совратители, колдуны богомерзкие…
Взревел народ, с мест повскакивал (стружка к задницам прилипла!). Потому как ради этих и пришли. Вот они, в санбенито рыжих, в коронах бумажных. Этих и станут жарить. Не здесь, конечно – на Кемадеро. У собора приговор прочтут, обедню отслужат, проповедь скажут, кнутом раскаявшихся отстегают, потом – процессией через весь город, через ворота Трианские.
А на Кемадеро и помосты строить не надо. Построены уже. И помосты, и архангелы каменные по бокам, и столбы посередине. И дрова, небось, с ночи завезли – кому сухие, кому сырые. И дрова, и солому.
Вопят добрые севильянцы, ухмыляются парни в латах сверкающих, машет рукой Изабелла, королева наша, народ верный приветствуя. Только фратины глазом не ведут. Ни глазом, ни ухом. Словно из глины их слепили – как ту дуэнью в саду его сиятельства.
Не выдержал – тоже встал. Пока ревут, пока глотки рвут, самое время ноги сделать. Позже, когда служба начнется, не уйти – заметят. Гори они, все эти зелененькие с доном Фонсекой впридачу, синим пламенем!
…А хорошо бы!
Оглянулся – замер. Совсем рядом стоял сеньор Алессандро Мария Рохас, лисенсиат саламанкский – прямо на помосте, что напротив. Не в черной своей мантии – в куртке простой да шляпе серой. Но только лицо не скроешь и глаза не спрячешь.
Поглядели мы друг на друга, кивнул он – медленно так, тяжело…
Брат невесты его там – среди тех, что в санбенито зеленых. Раскаялся, бедняга, да помогло лишь чуть. Не сожгут – пожизненное ему, в одиночке.
Много денег привез толстячок, но только дракона деньгами не накормишь.
Кивнул я в ответ…
Пора!
Как чувствовал!
То есть, не как – просто чувствовал. Печенка у меня такая, и селезенка тоже. А тут не только печенка с селезенкой – уши огнем гореть стали.
Даже вещи в сумку кинул. Даже мальца одного к Трианским воротам послал – поглядеть, не прибавилось ли стражи.
А все-таки не ушел. Даже сам не понял, почему. Дона Саладо, правда, куда-то бесы утащили, ну, так, может, оно и лучше – не прощаясь. Что я идальго моему калечному скажу? Чтобы на Сицилии меня искал, эскудеро верного?
Остался. Ругал себя, словами последними крыл – остался. Была, конечно, мыслишка: после разговора дон Фонсека меня не сразу искать станет, так что дня три – мои, а то и неделя целая. Вот если не приду – сразу Эрмандаду по следу пустит.
Мыслишка верная, да только не для этого случая.
Сразу я это сообразил – про случай, как только сеньора архидьякона увидел. Ведь он, падре Хуан, какой? Встретит – рычать тут же начинает, шуметь. Не со зла – нрав такой. Пошумит, а после о деле заговорит.
Это если в порядке все.
А тут…
– Садись, сыне, садись…
Тихо так сказал, грустно, глаз своих совиных не поднимая. Голову бритую опустил…
Или заболел падре?
Присел я на тот самый бочонок, от которого солониной гадкой разит, огляделся.
Все то же – подвал сырой, помост деревянный, одеяло смятое на досках, распятие черное на стене.
– А был ли ты на Акте Веры, сын мой?
– Был, – сглотнул я, сообразить пытаясь. Или Ее Высочество недовольна чем-то? Вставила сеньору архидьякону фитиль крученый – вот и погрустнел?
– Скажи, сыне, слушал ли ты, когда приговор читали? Внимательно ли слушал?
И снова – непонятное что-то в голосе. Будто жалеет падре. Не их, в санбенито которые, а меня, Начо Белого.
– Или не за вину осудили их, сыне? Вот Маниферро Лопес, растлитель мерзкий. Обольстил девицу юную, жизнь ей испортил…
– Падре! – совсем растерялся я.
– …Или Педро Ринкон, марран, над распятием и иконами святыми глумившийся, в ересь иудейскую собственного брата совращавший? Или Франциско Ласалья, содомит, отроков юных с пути сбивающий?..