время как молодые люди обменивались нежными признаниями и клятвами, приходилось рассуждать об условиях предполагаемого брака, и Екатерина потребовала от Густава письменные обязательства, обеспечивающего его будущей жене «полную свободу совести и исповедания религии, в которой она рождена». Густав отвечал, ссылаясь на слово, уже данное ее величеству, что «никогда великая княжна не будет стеснена в свободе своей совести, что касается религии», и отказываясь от какого-либо письменного обязательства, как «излишнего». В то же время он постарался придать этому несколько загадочному «честному слову» тот смысл, какой был для него удобен.
С своей обычной порывистостью и самонадеянностью Екатерина слишком поспешила составить себе мнение об этом молодом человеке, которого видела в первый раз, и признать за ним сейчас же – как о том свидетельствуют ее письма к Гримму, – «ум, сердечную доброту, осторожность и чувство меры, которые развиты в нем не по летам». Ум-то, может быть, у него нельзя отрицать, но это был ум очень странный, именно никогда не проявлявший ни осторожности, ни чувства меры; сердечная доброта Густава тоже остается под большим сомнением. Весьма определенная склонность к мистическому фанатизму, по- видимому, всегда составляла самую определенную черту его нравственной физиономии. Женившись впоследствии на баденской принцессе, он заставил жену в вечер свадьбы читать историю Эсфири, а примкнув к европейской коалиции против Наполеона, прилагал к событиям века пророчества Апокалипсиса. Разыгрывая в Петербурге роль страстно влюбленного, он исподтишка расставлял сети доверчивой девушке, заставляя ее давать обещания, значения которых она не понимала. «Дело в том, – писала Екатерина сыну после катастрофы, – что король уверяет, будто Александрина обещала ему переменить вероисповедание и перейти в лютеранство, в удостоверение чего подала ему руку... Мне же она сказала со свойственной ей искренностью и простодушием, что он ей говорил, будто в день коронации она должна приобщиться вместе с ним. На это она ему ответила: „Охотно, если это можно, и если бабушка на это согласится“. После того он еще раз говорил с ней об этом вопросе, и она постоянно предлагала ему обратиться ко мне. Я у нее спросила, давала ли она королю свою руку в знак обещания по этому поводу? На это она воскликнула с естественным испугом: „Никогда в жизни!“
Таким образом создалось двусмысленное положение, поддерживаемое до дня обручения заявлениями Зубова и его приспешника, уверявших императрицу, что все идет хорошо. С обеих сторон рассчитывали на последнюю минуту, чтобы сломить сопротивление и «сладить» обручение, – как выражался Марков, – оставив все остальное на будущее время. Но когда наступила эта минута, обе партии оказались в безвыходном тупике: подпись, требуемая императрицей, вставала непреодолимой преградой с одной стороны, а обещание данное дочерью Павла, на которое указывал король – с другой. Зубов вообразил, что Густав не посмеет отступить перед самой церемонией. Оказалось, что у него хватило смелости на это, и Екатерина говорила на другой день, что ночь 12 июля 1762 г., когда на карте стояла ее будущность и жизнь, не была для нее так ужасна и тяжела, как ночь 11 сентября.
Однако императрица скоро оправилась и не сочла свою партию окончательно проигранной. Митрополит новгородский, вызванный наспех и в одни сутки проскакавший двести верст, повинуясь призыву императрицы, по пустому простоял, при всей усталости, несколько часов в своем тяжелом облачении; весь собравшийся двор протомился до десяти часов вечера в ожидании великого события и бала, по его совершении – все это пустяки! Энергичная государыня велела возобновить переговоры и требовала, чтобы великая княжна присутствовала на другом балу, где должен быть появиться и Густав. Когда бедная великая княгиня попросила позволения не показываться на балу со своими заплаканными глазами, которые не осушались за эти дни, она получила на лоскутке бумаги записку со следующими словами: «О чем вы плачете? Что отложено, то не потеряно. Вытрите себе глаза и уши льдом, да примите бестужевских капель. Никакого разрыва нет. Вот я так была больна вчера. Вам досадно на замедление – вот и все».[149]
Бал состоялся. Александра Павловна появилась; но Густав, которого она встретила там, был уже не прежний влюбленный: его место заступил непреклонный лютеранин. Разрыв был окончательный. Александра Павловна через три года после этого вышла замуж за эрцгерцога Иосифа австрийского и умерла первыми родами. Так угасла эта хрупкая жизнь, которую судьба не предназначила для счастья. Хотя Екатерина не показывала виду, но это испытание сломило ее. Вместе с подорванным престижем и в первый раз поколебавшейся уверенностью в себя, казалось, самый источник жизни начал иссякать в ней. Она увидала комету и сочла ее за предзнаменование своей близкой смерти. Ей заметили, что прежде она не верила подобным приметам. – «Да, прежде!..» – отвечала она грустно. Колика, которой она обыкновенно страдала при сильных потрясениях, не оставляла ее. На ногах открылись раны. Известный авантюрист Ламбро Качиони, рекомендованный Екатерине адмиралом Рибасом и служивший ей в качестве корсара в Архипелаге, а теперь пользовавший ее своими медицинскими средствами, посоветовал ей ножную ванну из холодной морской воды. Тогда появились признаки прилива крови к голове и можно было опасаться удара. Однако в конце октября императрица почувствовала себя лучше. Получив с кораблем, пришедшим из Любека, известие об отступлении генерала Моро, принужденного уйти обратно за Рейн, она отправила Кобенцлю знаменитую записку: «Спешу сообщить превосходному превосходительству, что превосходные войска превосходного двора окончательно разбили французов». Вечером в интимном кружке Эрмитажа она была очень весела, и Льву Нарышкину, явившемуся замаскированным коробейником, удалось рассмешить ее. Однако она удалилась раньше обыкновенного, говоря, что у нее от смеха поднялась колика. На другой день она встала в свой обычный час, побеседовала с фаворитом, работала с секретарями и, отпустив последнего из них, приказала ему подождать в приемной. Он прождал необыкновенно долго и начал беспокоиться. Через полчаса верный Зубов решился заглянуть в спальню. Императрицы там не было; не было и в туалетной комнате. Зубов в тревоге позвал людей; бросились в уборную и там увидали императрицу недвижимую, с покрасневшим – лицом, с пеной у рта и хрипевшую предсмертным хрипом.
Рассказывают,[150] что Екатерина незадолго перед тем велела поставить в этой комнате одну вещь, вывезенную из несчастной Польши – трон Понятовского. Низкая, презренная причуда! Только
Императрицу перенесли в спальню и уложили на полу. Она боролась со смертью еще полтора суток, но не приходила в себя. Когда доктора объявили, что нет уже никакой надежды, заметили, что Павел находится около умирающей. Двадцать курьеров, посланных будущими друзьями, поскакали за ним в Павловск. У заставы его встретила целая свита. Но во дворце, полном приближенных Екатерины и где еще накануне он значил так мало, среди всеобщей растерянности, вызванной неожиданной катастрофой, никто из этой толпы мужчин и женщин не обратил на него внимания. Явившийся со своим ежедневным визитом к фавориту, один свидетель – автор любопытных записок – Шишков, дает выразительную картину испуга и растерянности, вызванных этим окончанием царствования. Войдя в приемный зал, Шишков удивился, найдя его пустым. «Скоро из кабинета Зубова вышел Ламбро-Качиони. Появление его меня удивило, – рассказывает Шишков, – он показался мне смущенным, бледным, словно как бы на смерть осужденным. В сем виде стал он спиной к окошку и стоял неподвижно. Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека. Я заговорил с ним; он ни слова – стоит, вытараща глаза как истукан. Не могли от него добиться никакого ответа, я хотел было идти посмотреть, не найду ли кого из врачей. На лестнице встретился со мной Грибовский: он бежал, запыхавшись, с бледным помертвелым лицом. Любопытство побуждало меня спросить у него: „Что сделалось?“ Но страх остановил голос мой. И он тоже хотел нечто мне сказать; но не мог ни слова промолвить. Я приехал домой и лег в постель, ибо чувствовал себя нездоровыми и растревоженным мыслями, еще более ослабел».[151] Так Шишков ничего и не узнал.
Но Павел не терял времени. Пока Роджерсон, Зотов, Перекусихина и Зубов хлопотали вокруг государыни, стараясь облегчить ее страдания, отирая ей рот, откуда била кровавая пена, он с Безбородко занялся письменным столом матери и пересмотром хранившихся в нем бумаг. Ходили упорные слухи, что там нашлось завещание, объявлявшее Павла лишенным престола. К нему был присоединен, как говорят,