Однако осмелюсь предположить, что думал
в тот момент мой отец: его мать,
его отец, его милая Рут, его сестра Софи,
его сестра Молли и
(ничто человеческое не было ему чуждо)
французская девушка в прибрежном городе Вильдье, которая
пришла к колодцу набрать воды на площади, где
как раз в это время
мой отец с товарищами
сидел под тентом Cafe Terrasse de la Gare, потягивая
белое вино и закусывая хлебом и сыром.
Но что ты в действительности думаешь,
когда думаешь о ком-то?
Ты не мыслишь при этом фотографическими
изображениями или мельканием отдельных кадров,
как утверждают кинематографисты
(что еще они могут сказать?).
Нет, ты видишь жест, который исчезает,
не успев возникнуть,
оставляя по себе ощущение
достоверности.
Если ты слышишь голос, то он собирательный, его
едва улавливаешь, и он
кажется отзвуком нрава.
Мысль о ком-то не вырастает в зрительный образ
и не обрамляется слышимым звуком,
присутствие человека в твоем сознании —
а может быть, даже и не в сознании —
в сонме соединенных чувств,
стройном порядке ощущений, которые
принадлежат тебе самому,
как беззвучная песня,
которую ты поешь сам себе,
или страстная молитва, которую
ты возносишь, не говоря ни слова,
воздавая хвалу невыразимой единичности и
неповторимости образа.
Мысли о матери Бен ощущал как непреодолимое обожание.
Его маленькая мама —
как он любил ее поддразнивания,
ее танцующую походку, когда
она возилась на кухне, ее способность смывать смехом все
мелкие прегрешения сына.
Его тихий папа, тонкий, прямой,
с копной красивых седых волос и широкими скулами,
напоминанием о сибирских степях, —
это было воплощение его, Бена,
интеллектуальной формы, предвосхищением, которое
он сам не воспринимал как предвосхищение, но которое
предлагало ему вопросы,
которые он был склонен задавать.
Милая его сердцу Рут была тем маяком, который
манил его к жизни, без нее
он испытывал мучительное одиночество.
Она воплощала для него красоту Америки.
Она стояла в его памяти как статуя Свободы,
твердая, верная, рожденная, как и он,
на Манхэттене, изваянная как обетование
нового мира, вытесняющее собой историческую катастрофу,
поразившую Европу, из которой с таким отчаянием
стремились выбраться его родители.
Теперь он сам находился в Европе, сидя на дне окопа и
стараясь вжаться в его стенку,
а гунны продвигались все ближе.
Этот момент должен был знаменовать
последний контакт нашей семьи
с европейской цивилизацией.
Авангард проскочил мимо, в глубину позиций союзников,
но теперь к окопам подошли вспомогательные части.
Они хлынули в окопы в поисках живых вражеских солдат,
которых можно было убить и поживиться
едой, ботинками и обмундированием.
Мой отец слышал, как они переговаривались
в соседнем ходе сообщения, и в последний момент
вспомнил старый как мир идиш, который
он так часто слышал когда-то на Стентон-стрит:
германский диалект, смягчивший и сделавший более мелодичным
исходный гортанный язык,
похожий на клекот шрапнели.
Отец сложил ладони лодочкой и крикнул,
подражая (как он надеялся) прусскому выговору, чтобы
солдаты, если они не хотят попасть в трибунал,
немедленно прекратили мародерствовать
и покинули окопы, во всяком случае, отец
рассчитывал именно на это.
К его удивлению, противник послушался команды.
Не успел он переползти в соседнюю траншею,
как гунны отступили.
Потом была контратака,
и к полуночи все вернулось к исходному положению,
если не считать того, что появились
тысячи новых трупов.
Факт, который осознал отец, поднявшись в атаку
вместе с лягушатниками и томми,
примкнув штык и бросившись вперед,
издавая бешеный животный крик и задыхаясь
в сернистом дымном аду ничейной земли,
заключался в том, что истинная душа
не подвержена действию никаких внешних обстоятельств.