одно невысказанное желание — и прозрачней хрусталя сделалась черная вода омута, открылось взору дно его. Да, правду сказал голос: тела Алениного здесь нет, отдал-таки омут нечаянную добычу…
А следующее мгновение подхватило и унесло ее далеко, прочь от глухого омута-колдуна, и бесплотным духом склонилась она над Иваном… И будто молния, полыхнула мысль, ослепив разум: вот тело под пестротканным рядном, как недавно покинутый дом. Так что стоит вернуться в него?! И опять обретет он живое человеческое тепло!
— Нельзя! — встрепенулась она от беспокойного предостережения. Осторожна будь! Не подумавши, беды натворишь! Из мертвых к живым возврату нет. Нельзя, Алена!
То правда… с горечью согласилась Алена со своим осторожным и незримым собеседником. И осталась глядеть на Ивана со стороны. Вся душа к нему тянулась — тронуть волосы ласковым теплом, утешить, хоть бы малый намек на надежду дать, мол, не сгинула без следа Аленушка. Иванко вдруг голову вскинул, глаза метнулись, будто искали кого-то… Отпрянула Алена.
— Не надо… не смущай ты душу его… не испытывай разум… Оставь его.
Со стоном, будто душа ее пополам рвалась, отстранилась Алена, отпустила любимого. Глядела вослед, как уходят подводы в лесной сумрак, ползущий из-под мохнатых лап вековых елей.
Потом устремилась Алена к другой душе, оцепеневшей в жутком ожидании и в миг единый далеко опередила подводы с их печальным грузом.
Матушка стояла, безотрывно глядя туда, где таяла в сумрачной дали светлая лента дороги. Непереносимая мука неизвестности привела ее сюда, далеко за околицу, от сочувствующих глаз, которые будто и тайком, украдкой касались ее, но ранили пребольно. Плела мать безотрывную нить молитвы- мольбы, а сердце кровью горячей омывалось, как кипятком: «Напрасная мольба…» И мать гнала прочь страшное предчувствие: «Жива! Жива доченька моя! Неправда все! Боже, милостив будь!..»
Лицо ее закаменело, слезы не туманили материных глаз, горе выжигало их… И тянулась она из последних сил, не сгибая плеч под каменной ношей страшного ожидания…
— Мама… Матушка…
Задохнулась мать резким, как всхлип вздохом, вскинула глаза, оторвавшись от дали.
— Доню моя!..
— Заплачь по мне, мама…
Покачнулась мать, враз ослабев, закрыла глаза, и покатились из-под век слезы горькие и жгучие, как сок, что роняет на землю плакун-трава… И Алена стенала с нею вместе, гладила седые волосы, мокрые щеки… На сей раз Голос молчал.
Глава тридцать вторая
в которой волчица подсказывает решение, но Алена от него отказывается
Когда вдалеке завиднелись подводы, обняла Алена мать бесплотными руками и метнулась прочь. И не было у нее ни слов, ни голосу такого, чтобы высказать, выплакать лютое горе свое.
Металась Алена диким вихрем, черным стоном, ослепшая, оглохшая… Пронзала серое ночное облако — вскипало облако черными клубами, свинцовой тягостью наливалось, и горьким дождем опрокидывало оно не землю ядовитое свое бремя: ежились, никли травы, обугленные этой горечью.
Где в лес, на зеленые купола слепой вихорь падал — сухим песочным цветом след его окрашивался — листья живые сворачивались, как зноем палящим сожженные. Спящая птица ворохнуться не успела — свалилась с ветки серым комочком. Иссяк родничок — вмиг иссушил его горячий, горький вихорь.
Казалось, сама беда раскинула крылья и носилась обезумевшей черной тенью, пятная чернью своей все, что на пути попадалось…
Потом услышала Алена протяжный и жуткий вой и поняла — немой крик, которым душа исходила, наконец, вырвался наружу, и будто бы легче стало. Должно, и вправду, легче, потому что мало помалу стала различать Алена вокруг себя — стлалась она низко по-над самой землей. Справа и слева мелькали темные замшелые стволы, паутинный сумрак несся навстречу, когда ныряла она под тяжелый и душный лапник…
Не сразу поняла Алена, что уж не бесплотной тенью сквозь лес стремится, что вновь обрела она плоть живую… А поняла это, когда вылетела на лесную прогалину, над которой висела большая желтая луна — как мало прошло с той поры, когда это же ночное светило являло Алене чудеса волшебной серебряной страны!.. С новой силой объяла Алену тоска, и тогда опять вырвался из нее истошный, иступленный вой-плач.
…Большая, сильная волчица, запрокинув кверху морду, плакала-стенала, исходила отчаянным и жалобным воем… Стыла кровь у всех, кто этот волчицын плач слышал, и безумный, смертный страх, отнимая разум, гнал их в щели, в самые глубокие и тесные норы.
Долго плакала волчица — то отчаянным воем, то скулила по-щенячьи. Когда обессилела, уползла в ельник, распласталась недвижно на рыжей хвое. В полузабытьи где-то отдельно от Алены возникали и подступали к ней, обезволевшей, мысли. Что коль утратила она человеческий облик, чем этот плох?.. Остаться так. Рыскать по дикому лесу, изливать горе свое лунным ночам. И однажды глухой порой встать поперек дороги… Или впрыгнуть в окно, к спящему… Или метнуться из зарослей, сбить с коня…
Что-то горячее, жгучее растекалось внутри нее. И эта боль была приятна. Она будоражила кровь, с ней было ясно, как и чем жить дальше. Зашевелилась жесткая шерсть на загривке, волчица глухо заворчала. Было в том коротком рыке грозное предупреждение. А перед внутренним взором волчицы вставали белые от страха глаза, разорванные криком рты. Кровь…
— Нет… — продираясь сквозь звериное в самой себе, косноязычно вытолкнула Алена. Трудно далось ей. Так сквозь ночной кошмар пытаешься крикнуть, позвать, и не владеешь собой, предает тело: всем существом своим прочь стремишься, а ноги отказываются бежать, рук не поднять и вместо крика — хорошо, если хрип протолкнешь из кошмара своего. Вот так и Алена — чуяла, что вязла в темном, жутком, погибельном, и погибель та желанна была ей, сладостна. Но выговорила Алена трудно:
— Нет! — И повторила опять, увереннее.
И будто спало что-то с нее, может — шкура волчья. Потому что стрелой взвилась Алена сквозь густые еловые лапы, пробила глухую тьму и вырвалась на волю, под россыпь холодных звезд…
Глава тридцать третья
о мире, лежащем у престола Веды
На возвышении, в центре просторной палаты стояло высокое кресло. Расслабленно откинувшись на жесткую спинку, сидела в нем Веда. Она облокотилась о подлокотник, чистый белый лоб опирался на тонкие пальцы.
Престол ее был покрыт большой, искристо белой шкурой — даже и на ум не приходило, какой зверь мог носить этакую роскошь. Пряди длинные и блестящие шелковым потоком текли по ступеням. Странные блики скользили по ним, будто играли отсветы невидимого пламени. И палата сияла такой же искристой белизной, как покров кресла, и оттого казалась холодной, ледяной. Мраморный стрельчатый купол уходил вверх над колоннами, похожими на великанские хрустальные кристаллы. Из высоких, узких окон лился голубоватый свет. Искристая белизна холодного камня, ледяной блеск полированных плит на полу, холодный простор — Веда казалась так одинока в спокойном величии своем… Между тем тяжелые раздумья омрачали ее, и думами она далеко-далеко от этого своего престола.
А дворец-то был престранным — то ли дворец, то ли помышления Веды.
Ежели присмотреться к стенам его, они будто в марево облачены были струились, дрожали едва заметно. И белизна их то вдруг отливала в синеву небесного цвета, то в зелень травяную. Да уж и пол не так льдисто-гладок как споначалу казался! Вот, будто проступил сквозь полированные плиты странный