к лиризму'.
'Месяц тому назад, еще зимой, был в Нью-Йорке, пошел в гости к дальнему родственнику по гайворонской линии, Осташевскому. Он привез мне [?] Горация, академическое пиратское издание. И я впервые за тридцать лет принялся этого Горация читать. Читал и заснул, и увидел сон.
[На] последней квартире в Риме делаю это поразительной интенсивности и длительности, грубо говоря, мероприятие. <… > Была у меня такая девушка <… > 1980–1981 году. Это ее квартира, но не она — лица не видно, торс, некая масса, верхняя часть завалилась куда-то между кроватью и радиатором [батареи парового отопления]. Руки хватаются за батарею. Видна только скула, глаз. Похоже на Ингрид Тулин или Энтони Перкинса.
[Это было] тело римской поэзии. Калорифер — гекзаметр, чем кончил Гораций. <.. > И мне пришло в голову, что Гораций, который перекладывал на латынь греческие размеры, и является отцом всей европейской поэзии. Почему его так любила Ахматова? У Горация последняя стопа пресеченная. И у Пушкина. Сокращение на два слога.
'Прозерпина' — предощущение смерти.
'Я памятник себе // воздвиг // нерукотворный' — здесь две цезуры. Это не похвальба, [написано] без восхищения собой. 'Народная тропа' — кладбище.'Александрийского столпа' — [не потому, что Александр], а Египет [Александрия].'Главою непокорной' — у ангела голова наклонена. [Почему не напечатал?] 'Выше этого государственного сочинения?' — цензору бы не понравилось. Сколько можно дразнить гусей? 'Нет, весь я не умру' — это [точный] перевод. 'Душа в заветной лире' — вечная жизнь. Лира — хранительница души, не в христианском смысле, а исключительно временной [души]. Т. е. будущее — это вариант его [Пушкина] настоящего по отношению к Горацию.
Гораций, как Ходасевич 'к советскому дичку', привил греческий стих к латыни…'
(Но иногда Иосиф в размерах путался. 30 июня 1991 года он позвонил мне из Англии в Норвич. Он собирался выступать с докладом на мандельштамовской конференции и хотел, в частности, говорить о том, что и Мандельштам, подобно Горацию и Пушкину, создал свой вариант гекзаметра. В качестве примера ему хотелось привести 'С миром державным…'. Я, для верности загибая пальцы, его огорчил: в этом стихотворении строки разной длины, но большинство не длиннее пяти стоп. Нельзя назвать пентаметр гекзаметром (пятистопник шестистопником). Он спросил: 'А 'Золотистого меда струя…'?' Увы, чистый пентаметр. Но расставаться с полюбившейся мыслью Иосифу не хотелось, и в докладе он назвал размеры этих стихотворений 'нашим доморощенным вариантом рифмованного гекзаметра' и употреблял выражение 'гекзаметрический пятистопник', то есть совершенный оксюморон. Эта терминологическая путаница, конечно, ничуть не умаляет замечательных мыслей о Мандельштаме, высказанных в докладе.)
Безо всякой подготовки, среди совсем других сюжетов, вдруг. Сидим мы с Иосифом рядом. Он что-то быстро пишет в тетради. Держит тетрадь так, чтобы мне было видно. Меня охватывает восторг: я запомню, что он пишет, и, когда проснусь, запишу. Но вот незадача: как ни вглядываюсь, не могу разобрать слов, хотя мы сидим совсем рядом, касаясь друг друга плечами.
2. Меандр: рассказ самому себе
2
Мною движет прежде всего желание рассказать свою жизнь самому себе.
ВЛ. ЛИФШИЦ
И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим это не было так интересно, как ему.
Л.Н. ТОЛСТОЙ
Пьяный Ленин, голый Сталин, испуганный Хрущев. Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум, Зощенко, Ахматова, Пастернак. В семье А.П. Чехова. Поль Робсон, Роберт Фрост, Элизабет Тейлор и др
Я видел пьяного Ленина, голого Сталина, однажды сильно напугал Хрущева, ударил Тынянова, сидел рядом со всеми остальными вышеперечисленными. Начинаю я с них, чтобы сразу отделаться, так как собираюсь писать не об этом.
Михаила Михайловича Зощенко я видел два раза. В первый раз, когда мне было лет семнадцать- восемнадцать. Отец приехал в Ленинград по делам и мы зашли с ним в Дом писателей, сели перекусить в буфете и тут вошел Зощенко. Увидел отца (они дружили), подсел к нам: 'А, вы семгу едите, я тоже хочу'. Буфетчица сказала: 'Кончилась семга, Михал Михалыч, рубленая селедочка есть'. — 'Ну, давайте селедочку'. Мы ели семгу, а Зощенко рубленую селедку. О чем они говорили с отцом, не помню. Другой раз — года три спустя, то есть незадолго до его смерти. В 'Ленинградском альманахе' напечатали несколько моих рифмованных строчек. Распираемый глупой гордостью, я стоял в темноватом коридоре в очереди за первым в жизни литературным гонораром. И вдруг заметил, что на два-три человека впереди меня стоит Зощенко. Он подошел к кассе, очень отчетливо, как будто редкое или иностранное имя, назвал себя: 'Зощенко Михаил Михайлович'. Получил довольно большую пачку денег и ушел ни на кого не глядя.
Зачем пишутся воспоминания? Чтобы не уйти из жизни бесследно, нацарапать 'Здесь был Вася'? Из тщеславного желания пристегнуть себя к великим покойникам: 'В это время мы с Ахматовой работали над переводами из Леопарди…'? Для сведения счетов с прошлым и настоящим? Есть исторические мемуары, имеющие документальную ценность. Их пишут люди, которых жизнь вовлекла в дела, обычно интересующие историков. Или простые люди, бесхитростно оставляющие свидетельства прошлого быта. Но как быть с той потребностью рассказать свою жизнь самому себе, которую почувствовал перед смертью мой отец? Что рассказывать? В литературные формы легко укладываются только редкие приключения и анекдоты, то есть то, что в жизни было случайным и побочным, не составляло ее главного содержания. Главная область воспоминаний — детство, но что можно написать о детстве, если в нем самым важным были фантастические мечтания и сны? Как можно писать мемуары о том, что десятилетиями составляло предмет самых глубоких радостей и горестей, — о жене, детях? Кто знает, впрочем, может быть, рассказ о не-главном, о том, что в какой-то степени поддается описанию, вдруг да и скажет мне то, чего я не умею сказать себе прямыми словами. Ведь так оно получается в стихах, когда стихи получаются. Так что буду писать что могу и как могу, 'писать похоже на сон или облако' по примеру Подростка. О старушке и сосисках, незнакомом мальчике с укутанным в вату горлом, толстых стеклянных крышах и медных копейках под водой. А в этой главе о встречах со знаменитыми людьми.
Тынянов… Сам я, сказать по правде, ничего не помню, но мама часто рассказывала. Нам уже дали жилье в писательском доме на канале Грибоедова. Тынянов, который чем-то ведал по общественной части то ли в союзе, то ли в литфонде, заглянул к нам — что-то ему надо было сказать моему отцу. Родителей не было дома, только двухлетний я с домработницей. Будучи человеком оригинальным, Тынянов не отделался от ребенка обычным 'Как тебя зовут? Сколько тебе лет?', а сказал: 'Давай драться', — на что я, младенец, естественно, не знал, как отвечать. Но тут папа пришел, усадил Юрия Николаевича в кресло и они стали