И отправился прочь походкой волкодава.
А Никита Трепец снова встретился с Евдокимом, едва сомкнул глаза следующей ночью. Он уже знал, что Евдоким любил, чтобы кровь в жилах не застаивалась, и у Никиты от его шуток бегали мурашки. Он сучил ногами, сбрасывая одеяло на пол, но сон не отпускал. Он слышал, как грозно рычали друг на друга угрюмые мужчины, как, пряча под шрамами лица, тянулись к голенищам сапог. Договаривались приходить без оружия, но ведь у мужчин нож вроде щетины — лезет сам по себе.
Блестела сталь, у Никиты захватывало дух, но Евдоким каждый раз опережал.
«Пёс, сын пса.» — хрипели поверженные.
Из ночи в ночь история разворачивалась, как сказки Шахерезады. Никита мучился, ходил к психиатру — тот крутил пуговицу на его пиджаке и выписывал таблетки. Но стоило закрыть глаза, как кошмар был тут как тут. Он словно караулил под дверью и, когда сумрак вынимал ключ, пролезал в замочную скважину. «Не бойся, касатик, — ворожила над Никитой знахарка, катая по блюдцу яйцо. — Мы его враз одолеем». Она надувала щёки и повторяла скороговорки такие заковыристые, что Никита удивлялся, как она не сломает язык. Но не помогли ни присказки, ни заговоры.
Вообрази, — жаловался Никита по телефону, с перепугу путая себя и Евдокима местами, — я — сон какого- то уголовника!
Во снах, мы те, кем должны быть, но не стали, — смеялись на том конце.
И Никита брёл, спотыкаясь о сны, как пьяный о ступени, чувствуя себя насекомым, раздавленным каблуком визжащей женщины.
Евдоким вёл себя всё развязнее. Он являлся будто невзначай, под дулом пистолета брал взаймы, записывал долг на манжете, и в каждое пришествие твердил про скуку и смерть. Не давая передышки, бил кувалдой, и под его ударами жизнь грозила перевернуться, рассыпавшись, как карточный домик.
Никита был потомственный интеллигент. «Правда, талантливо?» — спрашивали его, принимая назад свои рукописи. Он спешно кивал, сравнивая деликатность с горбом. Передуманное у таких обрастает плотью, пережитое худеет, как камень на ветру.
Дамы от него млели. А он от них нет. Неудачно женившись, он удачно развёлся, и с тех пор жил бобылём, считая, что дважды с ума не сходят.
Никита врос в жизнь, как пень, сегодня у него проходило с оглядкой на вчера и прицелом на завтра. Его пугали метаморфозы, утрата «я» представлялась апокалипсисом, и теперь от ужаса перед сном у него зуб на зуб не попадал. Вечерами он бесцельно слонялся по квартире, оттягивая встречу, долго мылся и в полруки разбирал кровать.
Но постепенно свыкся. Ночами, перекручивая простыни, бегал от полиции, хрустя позвонками, отстреливался и, кусая подушку, любил продажных женщин. Наяву он был всюду чужим, чувствуя, как за спиной крутят у виска пальцем, зато во сне везде был своим. Дни вылетали стреляными гильзами, и Никита уже с нетерпением ждал ночи. Здесь он был смел, его считали человеком дела и «своим» даже в одиночке. Когда Евдоким разживался круглыми суммами, Никита ворочался с бока на бок, а когда хмелел, у него трещала голова. Иногда он подсматривал сны Евдокима, перемешанные с его воспоминаниями, словно в детской куче-мале.
«Кажется, во всём своя логика, — думал тогда Никита, которого прошибал пот, — а глянь со стороны — сумасшедший дом.»
Было утро, почёсывая кривым ногтем лопатку, он варил кофе, и его не покидало ощущение бессмысленности.
Евдоким был Никите ровесником. Он отличался мрачноватой весёлостью, числился в бегах и перед ним ходили на цырлах. Совести у него совсем не было. Он всюду чувствовал себя, как рыба в воде, не сожалея о дне вчерашнем и не заботясь о завтрашнем. Говорил мало, думал ещё меньше и не распускал соплей, даже простужаясь. Евдоким крестил покойников, сложив пальцы в кукиш, держал в рукаве пятого туза и легко умирал, чтобы воскреснуть на другую ночь. Его правила складывались из двух отрицаний и простой арифметики: он ни перед кем не ломал шапки, не ставил авторитеты ни в грош и любую величину мог умножить на ноль. Однажды в лесу ему не уступили дорогу овчарки. Он расправился с ними. А потом и с хозяином. Жадный до жизни, Евдоким, как рубашку в штаны, торопился запихнуть в год три. Про таких говорят, что еду они солят уже во рту, а ботинки шнуруют на ходу.
Его домом было «я», и оно же было его церковью. В ней причащались кровью пережитого, а список грехов возглавляло сомнение.
Был вечер, выстукивая марш на подлокотнике, Никита утопал в кресле, качал на ноге тапочком и искал способ избавиться от Евдокима. «Сны продолжают нашу судьбу, — листал он старинный сонник. — Во снах мы те, кем должны были стать, но не стали». Во сне можно было увидеть суженого, положив под подушку сушёные коренья, наслать порчу и, помочившись на простыни, отвадить соперника. Но Евдокима ничего не брало. Когда Евдоким получал нож в спину, Никиту пронзала острая боль. Он открывал глаза и в темноте видел тускло блестевший нож, торчавший у себя меж лопаток. Его охватывал ужас. Согнутый в подкову, он глядел затылком, пропуская руку между ног, тянулся к рукояти, но, едва коснувшись, понимал, что проснулся во сне.
И от этого просыпался уже наяву, корчась от радикулита.
«Во сне всё быстрее, — кусал он до крови губы, — а быстрая смерть — счастье.»
Сонник оборвался, трепеща страницами, полетел на пол.
«Мира не сдвинуть и на ноготь», — смирился Никита, чувствуя себя памятником на собственной могиле.
С этого момента он переменился. За Шопенгауэра выменял пистолет со стволом таким длинным, что неизвестно, как он помещался в кармане, а за Гегеля — финку. Он больше не отводил глаз и при встрече не тянул руку первым. «С оружием мужчина уверен не больше и не меньше, чем без него», — поучал его Евдоким, и Никита, бегал за наставником, как «зайчик» за зеркалом.
Правда, талантливо? — обращались к нему с намазанной на лицо улыбкой.
Как унитаз, — обрывал он, не узнавая своего голоса.
И неведомая сила разворачивала его на каблуках.
«Не я отвечаю, — понимал он, — но Евдоким во мне».
Кто-то видит во сне ангела, кто-то — беса, для Никиты поводырём стал беглый каторжник. Он носил его, как женщина ребёнка, доставая из кармана, как компас. Едва смыкались веки, перед ним всплывали глаза без ресниц, с белками в красных прожилках. И Никита перевоплощался, повторяя чужие движения, превращался в тень. Он хохотал над тем, отчего наяву плакал, и радовался, что ускользал от наручников.
Евдоким Кугтя, человек из сна, подчинил его своей воле.
Поначалу Никита пробовал навязать Евдокиму и собственные сны, которые были назойливы, как стук почтальона, но тот оставался глух и не открывал им двери.
Зато Никита скрипел зубами, когда во сне его посещали уголовники, с их воровским законом. «У кого волчьи клыки — тому кусаться, а кому заговорили зубы — пахать», — вскочив посреди ночи, выводил Никита в нестройном свете лампы. Строки плясали, он то и дело поправлял очки и снова валился в кровать, чувствуя себя бунтарём.
Никита погружался в сны всё глубже, проводя дни в бесцельной маете, проживая их, словно расстояние между событиями, которое надо перетерпеть. Прежние занятия — перелицовка черновиков и возня с рукописями — теперь представлялись ему скучной, бесполезной игрой, вроде пасьянса, годного разве, чтобы скрасить ожидание. Зато ночи не обманывали, от них захватывало дух. Чтобы скорее забыться, Никита бубнил, пересчитывая овец, и, как в зеркало, вплывал в сон.
И всё-таки смерть — дело привычки, — настаивал Виссарион Личуй.
Плюнув на ладони, Евдоким Кугтя опять разглаживал перед зеркалом волосы.
Второй раз всё скучно, — зевая, оттянул он кожу с белков, — оттого и живут единожды.
От его признаний не шевельнулся даже сонный гардеробщик.
Судьба вроде напёрсточника, — продолжил Евдоким, — сулит выигрыш, а под каждой скорлупкой у неё пустота.
Высунув язык, будто собака над костью, он легонько присвистнул. Так, с высунутым языком, он и шагнул в зал, доставая на ходу пистолет.