чем сильнее он любил Ангелину, тем чаще изменял ей во сне — с женщиной много старше, которая была его женой, и от которой имел взрослого сына.
Лев Рукопят был польщён: забравшись с туфлями на диван, Ангелина перебирала его рукописи.
А ты хорошо пишешь?
Сама почитай.
Я верю.
Так он догадался, что она неграмотна.
«Знаешь, — отодвинул он в сторону исписанные листы, — когда-то я был хорошим читателем, но, научившись писать, разучился читать. Хорошо можно делать что-то одно, и тебе придётся выучить буквы, чтобы наши половинки сложились в целое.»
Подкралась осень, и в саду по ночам трещали, лопаясь на морозе, оставшиеся на ветвях яблоки. Лев Рукопят переживал вторую молодость. Волосы из ушей перебежали у него на голову, а чувства обострились настолько, что у каждого цвета он стал различать запах, а у каждого запаха — цвет. День приходил, как в юности, голодным, а насыщался лишь к вечеру.
Какой молоденький! — достала раз Ангелина его фото из старого семейного альбома.
Дай сюда! — закричал он и разорвал фото. — Я ревную.
Ангелина была очаровательна. «Понедельник — день тяжёлый», — ложилась она засветло в воскресенье. И просыпалась во вторник. А, бывало, учила: «Для счастья нужно, чтобы реальность дополнялась мечтой: жизнь без мечты скучна, а мечта без действительности — невыносима. Раньше ты мечтал обо мне, но жизни у тебя не было — сейчас, воплотившись, исчезла мечта. Что лучше?» Рукопят молчал. «Одна моя часть хочет одного, другая — другого, — думал он. — Слово одно, но в «я иду», «я курю» и «я сознаю» «я» — разные.»
Встав ночью по нужде, Вел Тяпокур не включил свет. Вытянув, как слепой, руки, которые утонули в густом, как жижа, мраке, он двинулся по квартире, которую знал, как свои пять пальцев. И тут раскрытая дверь, попав створкой между рук, ударила его торцом. Тяпокур упал, потеряв сознание. А когда очнулся, нащупал у себя шишку, седеющую бороду и залысины. Над ним хлопотала немолодая женщина, которая звала его Лев Рукопят.
«Ангелина, собирай чемоданы!» — кричал Лев, проходя мимо нового, возвысившегося над провинциальными лачугами, супермаркета. И я его понимала. Столичное время расползалось, как туча, и гнало нас всё дальше. «На мой век мест хватит», — кривился он, и я кивала, пропуская его боль через сердце, как нитку через игольное ушко. Раз, мучаясь бессонницей, мы читали в постели сонники, положив их на подушку, я — мужской, он — женский, и мне вдруг подумалось, что совместная жизнь нам ничего не сулит, что мы в чём-то промахнулись, где-то промешкали, и у нашего будущего вышел срок годности.
Жена Рукопята представляла себя молодой, вспоминала вечер мужа в Доме литераторов, на котором они познакомилась. Тогда разговор поначалу не клеился.
Тяжело говорить с незнакомым, — виновато улыбнулась она.
А со знакомым?
И как в воду глядел — молчание теперь лежало, как лужа в овраге. Жена Рукопята думала, что жизнь — улица с односторонним движением, что одиночество чернее тучи, и от этих мыслей наворачивались слёзы. Она пыталась сбежать, спрятаться в ночные грёзы, но утро беспощадно раскалывало их скорлупу тарахтевшими под окном отбойными молотками.
Столичное время настигало нас, как борзая зайца. Собираясь в дорогу, Лев нахлобучивал на лоб потрёпанную шляпу, а когда, прибыв на новое место, снимал, обнаруживал под ней чужое лицо — моложе, без бороды. Но постепенно лицо старело, появлялись морщины, и он становился самим собой.
«Это тот, кого ты увидел в витрине, — догадалась я. — Его имя — Вел Тяпокур — читается в твоём, как в зеркале, как и ты в своих снах, он моложе тебя, но в отличие от твоих, чёрных, носит розовые очки».
Встречая у подъезда «скорую», Ангелина Рукопят залезла в почтовый ящик. В толстом, запечатанном сургучом конверте возвращали рассказ мужа «Роман с розовыми очками». Всё ещё комкая надорванный конверт, Ангелина вела врача по лестнице и, забегая на ступеньку вперёд, шептала скороговоркой: «Месяц пьёт один, разговаривает с самим собой..»
ЗВЕРЬ
Он был невысокий, щуплый, с голубыми, ясными глазами. Виски уже серебрились, но щёки были гладкими, как у мальчишки.
«Татарские гены», — пошутил он.
Ресторан был пуст, официанты сервировали столы, в огромном зале густела тишина. Разговор завертелся вокруг справедливости.
Где ты её видел? — рассмеялся Иван Терентьевич. — Вот же заказывали одновременно, а тебя первым обслужили. И так во всём. Тебя в школе били?
Не помню.
А меня били. Слабый был, а дети к животным ближе. Это потом зверство скрывать научаются.
Без лицемерия какая цивилизация, один каннибализм.
А может, так честнее? — тронул он лоб. — Была у меня история. Даже не история, а эпизод. Я по первому образованию юрист, и после университета работал в прокуратуре. Следователи там презирали кабинетных червей, гордились, что в гуще жизни. И я гордился, считая себя стражем закона, да и в справедливость тогда ещё верил. Раз поручили мне вести дело одного «цеховика». В Средней Азии на него целый город работал. Кого купил, кого запугал. И перед убийствами, видать, не останавливался. Русский, из казаков, малолеткой отсидел за грабёж и подался к солнцу. Тут среди узкоглазых и раскрылись его таланты: набрал кустарей, открыл швейный промысел, и деньги потекли бешеные. Блатные, конечно, пронюхали, предложили «крышу», но он и с ними быстро разобрался. Фамилия его была Бирюков. Отчаянный малый, ему высшая мера грозила, а он допросы в философские беседы превращал.
Иван Терентьевич пригубил вина. Ресторан оживился, вокруг сновали официанты, посетители, множась зеркалами, плыли в сизом, табачном дыму.
С виду Бирюков был невзрачный, но силу внутри имел необыкновенную. А главное, был хищником. Таких немного и в природе, и в обществе, иначе бы жизнь давно прекратилась. Но зверь внутри нас их всегда чувствует. Жестокий он был до безумия. И властный. Три шкуры драл, а ему подчинялись. И овца не блеет, когда волк дерёт. Жил баем, хлопковым плантатором, завёл гарем из туземок. Дикость, средневековье! Стонали, плакали, а пикнуть не смели, ненавидели, а терпели.
Иван Терентьевич закашлялся. Плеснув в рюмку, отпил мелкими глотками.
Взяли Бирюкова по доносу, комиссия из столицы накрыла с поличным, да он и не прятался. У нас его сразу поместили в одиночку: дело простое, думали, и стажёр справится. И вначале всё шло как по маслу. Но исподволь Бирюков стал мне свою философию навязывать. Жизнь, говорит, это драка над пропастью, куда каждого хотят столкнуть. А кто прав, кто виноват — как разобрать, оставшихся-то бульдозер подчистит. А? Каков образ? При этом в Бога верил и церкви жертвовал. Ты веришь?
Я пожал плечами.
Вот и я тоже, — плеснул в рюмку Иван Терентьевич. — Царство небесное внутри? А зверь? Он откуда? Тоже внутри сидит и караулит своего часа. Дело продвигалось, и картина вырисовывалась ужасающая. Тирания, которая Чингисхану и не снилась, а крови на подследственном — хоть рубаху отжимай, на три высших меры. И Бирюков стал меня ломать, впрямую не покупал, а больше намёками. И не угрожал, а мне делалось страшно. За мной государство, армия, но он был зверь. Даже в клетке моего кабинета, даже в наручниках, он оставался хищником. Человек сомневается, а зверь уверен, ты понимаешь, уверен, поэтому всегда побеждает.
Чиркнув спичкой, Иван Терентьевич закурил.
И постепенно мы поменялись местами: у него стало проскальзывать «ты», он угощался сигаретами со