разлапистою пихтой или студеную ночь коротать у скупого костра. Но как бы в награду за все за это однажды вдруг ты замечал над камышками сумерки, колдовская тишина которых долго чудилась тебе где-то уже в другом краю... Встречал на пустынном косогоре звонкую от осеннего золота осинку, которая, как свеча, озаряла потом непогожие твои зимние вечера... Видел низко летящий над волглым жнивьем косой клочок тумана, который вдруг неслышно уносил тебя в запредельные дали, — ты или уже бывал в них когда-то, или очень хотел побывать...
Теперь я все оглядывался на облитую золотом снежную гору, когда полумрак разом приподнялся, вокруг посветлело. Четкая линия на краю озимого поля впереди слегка приподнялась и сломалась, и там стала медленно и неровно прорастать, стала выдавливаться из земли шляпка нестерпимо жаркого солнца. Длинными, чуть провисшими строчками побежали от нее ровные стежки всходов, и каждая травинка в каждом своем рядке стала неповторимо зелена, и у каждой один и тот же правый бочок тонко засеребрился от легкой изморози...
Я шел крайним, и на другом конце нашей цепочки уже не раз и не два гремели выстрелы, но сегодня я к ним относился без зависти. Бывает, придет к тебе на охоте такое настроение, когда как будто ни с того ни с сего вдруг подумаешь: как это хорошо, жить на белом свете, дышать полной грудью и ощущать холодноватые с морозца запахи земли, и видеть ее краски — до того хорошо, что от этого вдруг защемит душа... И ничего тогда тебе больше не надо — ни подкинутого смертельным выстрелом зайца, который только дернется на земле и через мгновенье затихнет навсегда, ни какой-нибудь другой, убитой тобою животины — пусть каждая живет и тоже радуется и тугому току горячей крови в самой себе, и щедрому миру да вольной воле вокруг, пусть живет!..
Скоро мы продрались через голубоватые заросли терновника, свернули вбок, пересекли шуршавшую палым листом лесополосу и очутились на краю другого озимого поля. Со всех четырех сторон оно было ровно окаймлено серыми рядами сквозивших деревьев, а зелень посредине была такою мягкой и сочной, что мне подумалось: а вот как не хватает ей живого ярко-рыжего пятнышка — тогда бы все здесь в единый миг преобразилось!
И в порыве добра и братства ко всякому зверью я сказал про себя и раз и другой: а ну, выходи, лиса, а ну, появись, красная, — и правда, я не стану в тебя стрелять!
И вдруг она появилась.
Я и тогда не понял, откуда она взялась, и сейчас не знаю — просто увидел вдруг, как она вскидывалась дугой и мелькала посреди поля, как, подпрыгивая, играла длинным своим хвостом...
И остальные ее заметили, это стало видно по тому, как все в цепочке пригнулись, все сделались пониже ростом.
Я тоже опустил плечи и сгорбился, смотрел теперь на лису исподлобья — может быть, даст подойти поближе?
Она медленно побежала нам навстречу.
Стоявший от меня первым Саша Капустин растопыренной пятерней повел книзу, и все мы тут же очутились на земле, все сидели теперь, разбросав ноги в тяжелых сапогах, уже слегка пригнувшись вперед и, хоть была она еще далеко, уже твердо прицелившись.
Такая рыжая на зеленом поле, она приближалась не торопясь, и, по мере того как медленно забирала наискосок, все мы судорожно перебирали ногами, все елозили по начинавшей оттаивать земле, вели корпусом, и только руки наши, сжимавшие ружья, оставались безжалостно неподвижными.
Лиса вышла на меня.
Когда она, шмыгнув по мне черными глазками, уже собиралась юркнуть в лесополосу, до нее было не больше тридцати метров — самая стрельба, и стволы мои плотно лежали у нее под передними ногами, они мерно двигались — лиса как будто подталкивала их огненно-рыжей грудью.
Бывает на охоте такое ощущение, что все сделано тобой по всем правилам жестокой игры, и никуда теперь зверю не уйти — осталось только нажать на спуск...
Я уже медленно надавливал на податливую металлическую скобку и вдруг, словно опомнившись, слегка приподнял стволы и, так же точно, как целил в лису, ударил в неживой куст репейника на краю поля. Пожухлый репейник резко мотнулся, прыгнула испуганная лиса....
— Ты куда метил?! — орал позади меня Паша Капустин. — Нет, ты скажи — куда?..
Сдернул с головы громадную свою шапку и в сердцах пустил ею под ноги.
Солнце стойло уже в зените, когда, возвращаясь, мы снова пошли через пахоту, и тут-то, на этом бесконечном, как мне тогда показалось, поле, я навсегда оставил свой авторитет удалого сибиряка- охотника...
Днем пахота оттаяла, и густой чернозем сделался точно клей. Только обобьешь ноги, как сапоги опять начинают жадно тяжелеть, и через несколько шагов ты уже снова не идешь, а беспомощно ковыляешь на облепивших подошвы колтунах... Опять останавливайся, отдирай тяжелые ошметки, опять жди, пока икры перестанут мелко подрагивать.
Сперва я снял и положил в свой пустой рюкзак куртку, затем отправил туда же свитер — рубаха на спине и так была хоть выжми. Горьковатый, с полынным привкусом пот высыхал на горячих губах, глаза пощипывало, и я стоял, стащив кепку, и тоскливо смотрел, как мои товарищи, не нарушая цепи, уходят от меня все дальше и дальше...
Когда я выбрался наконец из черного месива, они давно уже лежали на рыжей соломе около большой скирды на краю поля. С каким наслаждением повалился я с ними рядом!
Это потом уже я освободился от рюкзака, потом сбросил сапоги, стащил портянки и тоже подставил сморщенные босые ступни ленивому степному ветерку, который пригрелся на этих спелых ворохах золотой, еще не потерявшей сытого пшеничного духа соломе. А сперва я просто опрокинулся навзничь и обмяк... Лежал молча, только глядел и глядел в синий свет у себя над головой, в далекое его и неслышное сиянье, и хотелось мне одного — чтобы это состояние блаженного равновесия, которое приходит, когда лежишь на земле и смотришь в небо, продлилось как можно дольше.
Потом мы сидели вокруг белой тряпицы, на которой кроме матово отсвечивающей жирком вареной курицы и куска толстого, с розовой прослойкой домашнего сала разложены были сваренные вкрутую яйца, соленые огурцы, горка глянцевых чесночных зубков да разрезанная крест-накрест крупная, с добрый кулак, головка лука, сидели и неторопливо закусывали. Паша Капустин, прижимая к груди большой, с поджаристой корочкой каравай, длинным охотничьим ножом каждому отрезал от него ломоть за ломтем, и мне все казалось, что горбушку, которая останется, он обязательно потом бережно завернет в эту самую тряпицу и аккуратно определит в уголок рюкзака — понесет потом ребятишкам как подарок «от зайчика». Когда мы были мальчишками, ничего не было вкусней этого хлеба, кусочек которого отдавал нам с братом, возвратившись с охоты, отец или мать приносила с поля. А может, это казалось только потому, что в то время, вскорости после войны, не было ничего дороже хлеба — и ржаного, и кукурузного, и хлеба из отрубей пополам с картошкой?
Кто потом попивал из фляжки молоко, а кто покуривал, и все мы, сидя в соломе или лежа на боку, наслаждались светлой осенней теплынью, когда Паша начал улыбаться да молча покачивать головой. Большие хрящеватые уши, вокруг которых вращались в детстве все многочисленные Пашкины прозвища, нынче так и остались торчать, и, глядя на него, сидевшего сейчас с непокрытой головой, можно было в шутку предположить, зачем ему такая просторная шапка. Паша наконец заговорил:
— А ты расскажи, Сережка, расскажи, как Саня тебя к порядку на охоте приучил?
Двое остальных моих друзей тоже стали посмеиваться.
— Да как? — начал Сережка, который лежал, покусывая соломинку, и лениво щурился из-под коротенького, надвинутого на самые глаза козырька.
И Паша нетерпеливо подзадорил:
— Ну, как, как?..
— Я тогда в Сельхозтехнике работал. Бортовой «газик» у меня был, новенький и с брезентом. Вот они каждую субботу: ну, давай завтра на охоту? Поехали? А я человек компанейский... Чего ж не поехать?
Саша Мирошников уже как будто ожидал своей очереди. Тряхнул цыганскими вихрами, и черные глаза его насмешливо сузились.
— Спрашиваю: а сам-то постреляешь? Будешь охотиться? А он: ну, ты заряди мне с десяток... А хватит тебе, говорю, с десяток? Так и быть, заряжу.