совсем не расплылись по равнине.

Весной вся наша долина сочно зеленеет, а ранним летом, когда розовым да сиреневым зацветают травы-медоносы, когда начинают наливаться хлеба и горячим пламенем вспыхивают подсолнухи, она румянится, как жадно подставленный солнцу крутой бок большого яблока, и так же набирает щедрой желтизны и сытой спелости.

Побуревшую от осенних дождей долину разрежут жирные полосы черной пашни, ненадолго потом укроют снега, голубоватые уже в самом начале здешней зимы, и так она будет умирать и вновь возрождаться, как это было из века в век, так и будет менять краски — по-своему хороша во всякую пору...

В далеком краю в мае, когда по холодной сибирской реке несутся еще не истаявшие льдины, сколько являлись мне густо крапленные алым зеленые бугры, на которых растут дикие пионы, их называют у нас лазориками. Или потом, когда наступала осень, разве я не ловил вдруг щемящий журавлиный крик, тонко возникший вдруг за несколько тысяч верст над тихою от неслышного солнца нашей долиной? И все-таки этот августовский ветер всегда казался мне чем-то самым родным... Почему?

Вот он мчится, будто невидимый скорый поезд, и все вокруг трепещет и тянется за ним вслед.

Приподнимается и подрагивает на яблонях каждый листок, у каждого видна только шелковистая, с матовым налетом изнанка, поэтому деревья в саду сейчас серебрятся, и лишь на одно мгновенье, когда ветер перестает, все распрямляется, раскрывается словно букет, снова зеленеет...

Но вот он передохнул, вот он как будто набрал воздуха, гулко дунул, и каждая крона опять дрогнула, опять обернулась вдруг косым белым парусом, опять упруго рванулась... Куда, в какую даль?

Говорят, в нашей долине сильный ветер никогда не дует меньше трех дней кряду, а если не улегся на четвертый, то продержится шесть дней, если не успокоится на седьмой — значит, зарядил на все девять.

Сегодня ему по всем статьям первый срок затихать, однако он не только не собирается униматься, но становится сильнее. И это после того, как в апреле он неожиданно принес холода, которые в одну ночь морозом сожгли абрикосовый да вишневый цвет, после того как весь жаркий июнь гнал и гнал из-за снеговых гор тяжелые и черные грозовые тучи, как повалил хлеба в начале июля...

Нынче почти все уже убрано, можно вздохнуть свободно, но вот он подул снова, словно хочет показать, сколько еще осталось у него нерастраченной силы.

Однако окончен извечный спор: он взял себе свое, а люди свое отстояли, никто никому не должен, и потому он, хоть по-прежнему крепок, в тоже время благодушно ленив... И он забавляется теперь игрою солнечных пятен на траве под деревьями и к высокому небу уносит теплые запахи только что родившей земли, а с высот гонит свежий, которым хочется дышать и дышать, тугой воздух — от него вдруг ознобом охватывает загорелые твои плечи...

Хорошо в это время валяться под яблоней на старом, вытертом до широких лысин тулупе, и краем глаза невольно ловить внизу неслышное шевеленье света и тени, и смотреть вверх, где, словно беспощадный лесной пожар, гудит в деревьях горячий ветер, и смотреть в белесое от августовского зноя просторное небо.

В слитном шуме вокруг будут тебе слышаться десятки знакомых звуков, и каждый из них — и тугое поскрипывание деревьев, и шелестение трав, и глухой хряск в падении пробивающего листву литого яблока, и шорох высыхающих на кукурузных стеблях фасолевых стручков, — каждый из этих звуков будет словно спрашивать тебя: а не забыл ли ты нас? А помнишь?

И, как будто бы это очень важно, торопится сердце отстучать: не забыл!

Никто не может вернуться в детство. Не потому ли мы почитаем за счастье даже короткое возвращение в родительский дом?

И под этими деревьями, которые видели нас маленькими, снова приходит к нам ощущение, что все еще впереди. Что все наши поражения перед этим не имеют ровным счетом никакого значения.

И это только кажется тебе, что ты ни о чем здесь не думаешь, — на самом-то деле в душе твоей, отрешенной от мелких забот, от суеты, сокровенно прорастает здесь самое главное...

Вчера я проходил мимо соседского дома, когда высоко над станицей резко ударил тугой хлопок... Пускавший бумажного голубя семилетний Мишка на секунду замер, потом, задрав голову, раскинул поднятые руки, победно закричал:

— Превратился!

Я остановился поддержать разговор:

— Это кто же там во что превратился?

— Мой голуб, — с южным выговором твердо сказал пацан. — Превратился в большого са?моля.

— А са?моль — что это?

В зеленоватых глазах у него появилось и легкое превосходство, и будто сочувствие:

— Ну, перехватчик... Большой самолет.

— Во-он оно!

— Когда сильный ветер, и голуба высоко унесет, он там превращается...

— Ты так думаешь?

— Один я, что ли?

— А кто тебе сказал?

— Дядя Витя.

— Иванцов дядя Витя?

— А то кто?

В каждый мой приезд в последние годы с Витей Иванцовым мы подолгу просиживали в парке на той самой скамейке, где любили сидеть еще мальчишками. А нынче я его еще не видал.

— Ты не знаешь, он дома?

Мальчишка хотел присвистнуть, но вышло, что зашипел.

— Где ж дома? Улетел.

— Это куда?

— Летчиком работать. На Север.

— Он что, поправился?

Мальчишка опять посмотрел на меня так, будто из нас двоих ростом был ниже я, а не он.

— А чего это ему поправляться? У него и так — мускулы!

Ну, конечно, конечно, недаром же Витя Иванцов водил эту босоногую братву и в лес за цветами, и на гору по ягоды.

Я шел к дому, и мне все вспоминался Витин рассказ о последнем его полете, о том, как обернувшись, он увидел пламя на правом крыле; как выждал несколько секунд, прежде чем сказать будничным тоном: «Мотор горит, командир». Тот ответил так же спокойно: «Вижу». — «Как это ты, интересно, видишь мой мотор?» — сказал Витя. И только тут командир слегка удивился: «Ах, и твой горит?»

Потом они бросали машину вверх и вниз, пытались сбить пламя, и на трассе за ними оставались догорать на лету бушующие ошметки огня... И другое, что меня тогда потрясло: черная, как из-под плуга хлынувшая в разбитую кабину земля, засыпавшая летчиков по самые плечи.

Отлежавши в госпитале, Витя Иванцов приехал в станицу, отремонтировал заколоченный материн дом — она умерла, когда получила известие, что сын при смерти, — стал жить один. Он был не первый, с большой пенсией возвратившийся домой неудачник, но в отличие от многих других не простаивал днями около ларька с пивом. В огороде он построил себе баньку с каменкой, летом и зимой ходил купаться на речку, и мальчишки с нашего края вытоптали ему не только палисадник, но и грядки, и огород — там у них было что-то среднее между мирной спортивной площадкой и повстанческим лагерем...

— Он же каждый год на комиссию ездил, и все ему нет говорят и нет, — стала в ответ на мой вопрос рассказывать мама. — Сперва переломы плохо срослись, а потом — нервы... Вот он зимой все бегал по утрам и зарядку делал какую-то особенную, а все лето сперва на покосе жил, а потом пастухам помогал в горах... Окреп, как сбитый стал, а они опять его не пускают. Он тогда жалобу в Москву да потом поехал туда, там и признали: годный. Вернулся веселый: все равно, говорит, моя взяла! Дом свой одним людям подарил, они из Сибири сюда переехали из-за девочки, у нее с легкими плохо... Сказал этим людям, в отпуск приеду, так пожить пустите. Чемодан собрал и подался...

Вы читаете Избранное
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату