5.
Что такое Германия? К шестнадцати годам в багаже: сверкающие на солнце рыцарские латы, белокурая Гретхен («... до женитьбы поцелуя не давай!..»), почтовая марка «Кайзер Вильгельм», Сергей Есенин и Айседора Дункан в берлинском отеле (коньяк из самовара на завтрак), мюнхенский сговор, данцигский коридор, гамбургский счет, речь Димитрова в Лейпциге, фуги Баха, заводы Круппа... Что еще? «Горные вершины» Гейне — Лермонтова, «Лорелея, девушка на Рейне, светлых струй зеленый полусон. Чем мы виноваты, Генрих Гейне, чем не услужили, Мендельсон?» (это уже Маргарита Алигер), «дрангнах остен», «категорический императив» Канта, «матка, яйки давай!», «что русскому хорошо, то немцу смерть», боннские реваншисты, Катарина Витт, гедеэровские пальто, форпост социализма, поцелуй Брежнева-Ульбрихта (до женитьбы!)...
Ну и что? Я знал многое, но не знал ничего.
Я понимал, что история, как и природа, неделима; что все причины и следствия стянуты в тугой узел; но черные дыры — откуда они? Как возникло в этом прекрасном, благоуханном мире двуногое, прямоходящее, бреющееся по утрам существо, способное разорвать младенца пополам, а фотографию — память об этой забаве — отослать своей самке? Где сейчас этот венец творения? Есть ли потомки? Каким воздухом дышат сейчас мои прусские, баварские, швабские или нижнерейнские ровесники? Я знал, что такое тьма египетская, английский юмор, китайская казнь, еврейские штучки, славянская душа, но к формуле Deutsche Ordnung — немецкий порядок — возникал острый, мстительный интерес. Я ждал и боялся встречи с Германией. Не она меня страшила, а мое собственное ощущение в момент, когда я ступлю на ее землю. На землю, которая родила убийц моего безоружного близорукого деда и моей сухонькой бабки.
6.
Девятилетий мальчик идет в школу. Коробки выгоревших зданий глядят на него удивительными — не белыми, а черными — бельмами. На весь квартал — от парка Шевченко до улицы Саксакганского — четыре уцелевших дома.
Утром, еще до того, как мама целует мальчика и пытается натянуть на него спящего голубую майку, из которой он вырос в позапрошлом году, еще до этого на полуторках к соседним домам привозили военнопленных: разрушали — теперь стройте. Они работали дотемна, в давно выцветших, залатанных мундирах, в которых маршировали улицами Варшавы, Львова или Смоленска, спали в окопах под Воронежем и позировали на фоне виселиц где-нибудь в Барановичах.
И вот идет мальчик в школу, и ему хорошо. Аллея посреди улицы поблескивает светло-зелеными лепестками, в которых еще не угадываются роскошные каштановые зонтики. Внезапно из арки шестиэтажного дома, где работают военнопленные, выбегает один из них, пожилой и небритый. Пожилой — таким видит его девятилетний мальчик — оглядывается по сторонам и стремительно, слишком стремительно для пожилого, пересекает улицу по диагонали и скрывается в проходе меж двух разрушенных домов: от одного остался фасад и две стены, от другого — огромная, в два этажа груда кирпичей. Еще спустя мгновение перед мальчиком возникает взъерошенный, потерявший пилотку красноармеец с безумными глазами и винтовкой в забинтованной руке:
— Где гад?! — кричит он хриплым тенорком. — Куда убег?
Мальчик пионерского возраста с готовностью указывает на развалины, укрывшие беглеца.
Теперь, читатель, ответь мне на два вопроса.
На что рассчитывал немецкий солдат, сбежав из-под стражи в сожженном Киеве за десяток дней до окончания войны?
И вопрос второй, очень личный. Мальчик совершил патриотический акт или поступил гадко? Я не могу быть объективным, потому что до сих пор, вспоминая то прохладное апрельское утро, чувствую себя омерзительно.
7.
8.
Что может быть слаще уединения? Уйти от взрослых, обидеться на весь мир, исчезнуть, раствориться в дрожащем от июльского зноя воздухе... Дачные чердаки, кладовые, заброшенные беседки, шалаши... Благословенные вместилища детских медитаций, немые исповедальни, храмы, куда взрослым вход воспрещен.
Не знаю, как было у вас, но избранным местом моего добровольного изгнания была воронка от немецкой бомбы. Затерянная среди сосен, поросшая по склонам густой травой без запаха и бледно-желтыми цветами, воронка принимала меня ласково. Раскинувшись навзничь на ее дне, я видел над собой только небо и где-то очень высоко, под редкими облаками, прозрачные верхушки сосен.
Когда было особенно грустно, я пел одну и ту же песню. К небу возносился мальчишеский, еще не