шеи, они старательно выводили партию высоких теноров. И я представил на моем месте Модеста Петровича, едва опохмелившегося и протирающего глаза рукавом запечатленного Репиным халата...
Хорошо, что именно в Германии водятся самые многонациональные оркестры и оперные труппы. Боясь ступить на минное поле национальной чувствительности (еще бы!), немцы старательно микшируют любые симптомы специфического свойства.
Мне, впрочем, кажется, что неприязнь, загнанная внутрь, под кожу, склонна вызывать длительные воспалительные процессы — подчас я ощущал, как под внешне спокойной океанской зыбью образуются мощные вихри, вскипают жерла подводных вулканов, и давно затонувшие корабли вновь шевелят усами своих орудий.
— Маэстро, простите, ради бога, что я беспокою вас в перерыве. Это, конечно, не мое дело, и меня совершенно не касается, но это касается вас, а вас я беспредельно уважаю — вы, наверное замечали... Ведь я почти никогда не скрываю своих чувств.
— Двигайтесь дальше, Гурский; слишком длинная увертюра...
— Повторяю: это не мое дело, но господин Фрумкис был недоволен вашими темпами во второй части и открыто высказывал это в присутствии профессора Арнштамма и пана Крушиньского, притом они оба Фрумкису не возразили. Хочу вас заверить, что я ни в малейшей степени не разделяю их взглядов, так что будьте уверены, что...
— Это все, что вы хотели сказать?
— Если позволите, я бы хотел напомнить об одном обещании, данном вами после первой репетиции. Помните, я попросил пересадить меня поближе, на более почетное место — допустим, за второй пульт. Зная вашу порядочность, а порядочность в жизни важнее всего, я надеюсь... буду вам благодарен, сколько буду жить...
— Пересядьте за второй пульт. Свои обещания, Гурский, я выполняю. Но я не обещаю вам долголетие.
Ну вот, ты сидишь напротив меня и натренированными пальцами перебираешь странички моего паспорта — взад-вперед, взад-вперед. Ты расслаблен, как все немецкие пограничники, все твои движения нарочито небрежны; время от времени, не глядя в сторону, ты перебрасываешься шутливыми фразами с коллегой из соседней кабинки, но я уловил твой взгляд в момент, когда я двинулся к окошку из общей очереди. Ты научен сканировать мое состояние: нервничаю? спокоен? изображаю спокойствие? опасен?.. Опять шутка — вбок, в сторону коллеги. Мне нравится, что ты умеешь шутить на рабочем месте, охраняя священные рубежи Отчизны. Таких пограничников в других странах не сыщешь. Восточные твои коллеги, например, скучны беспредельно. Сидят пятнадцатилетние на вид японочки или кореяночки, о чем-то тебя коротко спрашивают на языке, который кажется им английским, затем, не дожидаясь ответа, ставят штамп и экономным жестом робота возвращают паспорт. Ничего волнующего.
Самые отвратительные пограничники — в американских аэропортах. Если вам не случалось наблюдать причудливую смесь высокомерия и развязности, купите билет в Нью-Йорк или Чикаго. Постарайтесь при этом не попасть на чернокожего: он мстит за прапрадедушку, привезенного в Америку в трюме. (Где тогда был паспортный контроль?)
О русском пограничнике злые языки говорят: «пограничный столб с глазами». Но это несправедливо. На самом деле он необычайно одарен: ему достаточно одного взгляда, чтобы понять: ты едешь в Россию, чтобы красть здешних детей, насиловать здешних женщин, фотографировать обувные фабрики и плюнуть в суп Путину. А если твои документы в полном порядке, то это только лишний раз свидетельствует о тщательной работе ваших спецслужб...
Ты отдаешь мне паспорт и на прощание вновь коротко сверлишь меня взглядом. Ну, и что ты высверлил? Что я тоже вижу тебя насквозь? Я вижу, как осточертело тебе сидеть в этом вольере, как ждешь момента, чтобы упасть за руль и умчаться в сторону дома, поболеть под пиво за какой-нибудь Менхенгладбах или Гельзенкирхен и наконец, не дойдя до спальни, задремать в домашнем кресле под увеличенной фотографией деда.
Вот отсюда мне интересно. Твой дед. На нем — зимняя военная форма. Точно не знаю, но, думаю, рядовой. Закрою глаза — и увижу его, будто в кадре кинохроники, в заснеженном окопе. На экране — подрагивающие цифры: «1943». Ноябрь. Камера движется вправо. Снег. Перелесок. Снова снег. Заснеженный окоп. Мой восемнадцатилетний брат...
Будь все проклято!
— Господин Эммерих, вы не могли бы отодвинуть свою миску чуть подальше — от нее несет уж очень несвежим...
— Конечно, конечно, милый пан Свитек, простите меня. Я кое-что припрятал еще с утра, но этот зной... Утром, знаете ли, есть не могу, в половине пятого меня никогда не будили. Горничная поднималась ко мне в восьмом часу, когда взрослые уже собирались к столу...
— А для меня пять часов — как раз время привычное. Корова была уже подоена, и я гнал ее в поля. А заодно прихватывал соседских — тетушка Хирш, как овдовела, просила присмотреть за ее рыжей, а портной Цадикович пасти корову стеснялся... Очень странный был этот Цадикович.
— Пан Свитек, а могу я спросить, что бывало у вас на завтрак?
— Пожалуйста, не надо об этом. Меня подташнивает. Я очень голоден. И потом, эта ваша миска...
— Но гляньте: ночь на исходе. Скоро дадут есть... А вечерами, кстати, я привык пить только чай с фруктами или с пирожными. Я заигрывался в саду и не всегда слышал колокольчик к ужину. Матап сердилась, а папе было все равно, он меня почти не замечал. Мама, между прочим, не доверяла горничной, и чай заваривала сама. Я любил, знаете какой — шалфей, анисовое семя и мята. Потом, когда я вырос, стал добавлять еще высушенные цветы ромашки и каркаде.
— Это что — попугай?
— Бог с вами, пан Свитек! Это очень вкусно, не знаю, как вам объяснить. На латыни — ибискус, завтра после репетиции запишете, очень рекомендую... Это было чудесно: чай получался золотисто-желтый с такими муаровыми бликами, а сервиз — и чашки, и сахарница, и сливочница, и блюдца, и ручки ложечек с эмалевыми панно — все было опутано золотой паутинкой по бледно-зеленому фону... Это было так красиво! Сервиз был мейсенского фарфора, почти прозрачного; отец подарил его maman на десятилетие свадьбы. Я помню, мама сказала: «А я хотела фарфор от Розенталя!» — и папа обиделся и неделю с ней не разговаривал. Он и так с ней мало разговаривал...
— Эй, там, наверху! Я не могу вас любезно попросить заткнуться?! Завтра репетиция, как-никак! А послезавтра... Кто знает, что будет послезавтра?
— ...К чаю подавали чернику со сливками — я такой крупной больше никогда не видел, а по пятницам — пирожные. Лопатка для пирожных была с серебряной ручкой, а сама — из пожелтевшей кости... Пан Свитек, простите. Не плачьте. Не надо плакать. Скоро рассвет, нам дадут есть.