24.
Не спорю, смотреть на огонь — занятие увлекательное и смиренное. Что еще гипнотизирует? Снежные горы, звездное небо, бескрайнее море и прочие общеизвестные приманки. А вот для меня — и это с детства — нет ничего более завораживающего, чем рассматривание географической карты. Не отрываясь, могу вглядываться в нее, узнавая и удивляясь, восхищаясь прихотливостью ее кровеносных сосудов и сухожилий, уединенностью и тайной перекличкой озер, городов и горных вершин... А уж топонимика! Непознаваемость или, напротив, наглядная практичность географических названий! Вас волнует имя Гвадалахара? А Невинномысск? Какой красивый светлоглазый человек дал имя городу Монтевидео? И какой бурундук в сером костюме назвал свой город Нефтеюганском? Вас не огорчает, что десятки городов, чьи имена когда-то неверно перевели, так и остались калеками — вроде Дублина, Буффало или целого штата Кентукки? Да и Техаса, кстати... А бывает, что сами хозяева, лишенные всякого эстетического чутья, коверкают имена собственных городов и стран. Кому ударило переименовать звонкое, как индийский ситар, и пахнущее благовониями чудесное «Бирма» в какое-то, прости господи, коровье «Мьянма»? А датчане вообще наш элегантный Копенгаген издевательски дразнят «Кобенхавн»! Просто бог знает что!
Кстати, вы замечали, возможно, что города, как и люди, могут иметь отрицательную привлекательность? То есть бывают и совершенно неприемлемые варианты, и причину при этом выяснить невозможно. Мне бы не хотелось жить, скажем, в Чебоксарах, Бухаре, Лодзи или Загребе. А также в Семипалатинске. Почему — не знаю. (Город Электросталь, конечно, не обсуждается...)
Но есть имена, одновременно пугающие и влекущие. И дело тут не в самих названиях (но и в них тоже), а в шлейфе полувоспоминаний, полуассоциаций, полудогадок, полупредчувствий! Таков Тегеран, такова Манила, Гавана, таков Берлин. При этом Гавана странным образом отсечена в сознании от Фиделя, а на слово «Берлин» не откликаются эхом «рейхсканцелярия», «план Барбаросса», «маршал Жуков»... Зато воскресают черно-белые офорты немецких экспрессионистов, черный юмор эмигрантских повестей Алексея Толстого, черный Джесси Оуэнс на олимпийском стадионе 1936 года, черно-белая роскошь трофейных фильмов...
Берлин отпугивал и манил, грозил и звал. А может быть, влекло подспудное самоубийственное желание заглянуть в преисподнюю, в ту черную точку на дне проняла, откуда воскурился дымок будущего апокалиптического пламени?
И вот он — Берлин. Улыбчивый, зеленый, космополитически приветливый, пронизанный солнцем, неторопливый, совсем не «столичный». Русская речь за спиной. Турецкая — вокруг.
И я спрашиваю вас: было или не было? Приснилось?..
...Берлин — это турецкие детишки, играющие в жмурки среди каменных кубов мемориала Холокоста. Никакого политического подтекста. Просто пастораль.
25.
— Вы тоже там натерпелись? — спросил Горбачев и, положив мягкие пальцы на мою кисть, участливо заглянул мне в глаза. Во взгляде его темных — или показавшихся мне темными из-за игры света и тени на уставленной столами террасе, — несколько отстраненных глаз я прочитал тот оттенок сочувствия, который присущ людям, привыкшим общаться с большим скоплением народа, отчего всякие проявления чувств, адресованные только одному человеку, кажутся неумелыми: либо невнятными, либо, напротив, чрезмерными.
Вопрос мне показался неясным: где «там», почему «натерпелся» и главное — почему «тоже»? Но я на всякий случай кивнул скорее утвердительно, нежели неопределенно: мысль о том, что любой другой ответ означал бы, что Горбачев имеет обо мне неточное представление, — а это, естественно придаст ситуации неловкость, — эта мысль была для меня недопустимой. Рядом со мной, почти полностью обернув в мою сторону торс, более полный, чем ожидалось, сидел человек, изменивший карту мира. Таких людей на Земле совсем чуть-чуть, и взглянуть на них даже с дальнего расстояния почитают удачей... Горбачев продолжает держать меня за руку, и я задаю вопрос, который вряд ли войдет в анналы дипломатического искусства:
— А как вы, Михаил Сергеевич? Как настроение?
Первый президент Советского Союза, понизив голос, отчего его певучий баритон приобретает еще