деревянным столом писать доброе письмо любимому. Чадила керосинка, в окно царапалась метель. Зябкий угловатый почерк ложился на желтые листы. «Родной мой, пишу и не знаю, где тебя солдатская судьба носит теперь, надеюсь на полевую почту… Бойцы раненые такие славные, по-доброму относятся ко мне и стесняются плакать, если даже очень больно. Я совсем привыкла к всей этой дикой боли и несправедливости, научилась тоже не плакать и, наверное, я теперь намного старше, чем кажусь по годам… Так мечтаю, чтобы война скорее закончилась, мы с тобой вернулись домой и поженились. У нас будут дети, сын и дочка…»
Ойкнула и стыдливо прикрыла письмо ладонью. Павел Иванович улыбнулся ей усталой, выстраданной улыбкой — дескать, не стану я читать девичьи секреты.
- Там этот, новый очнулся. Боюсь, набедокурили мы с тобой, Катерина.
- Что набедокурили? — чутко вскинулась девочка. — Плохо с ним?
- Живучий, осилит. Иди поговори сама.
Недобитый открыл глаза, от боли и лихорадки мутно-синие, точно как у только что прозревших котят. Рукой тревожно шарил подле себя, искал незнамо что. Колючая белесая щетина старила его, скрадывала черты лица.
разобрала Катя в его несвязном бормотании немецкие слова…
- Что? Ты немец? Дойч? как ты попал в деревню?
Вопросы были бессмысленные и сыпались, как дробь. Амадей устало прикрыл веки. Он хорошо понимал по-русски, просто трудно говорить было. Жажда жгла глотку.
Федор не спал ни ночью ни днем, молчал и лишь крепче стискивал зубы от боли. Правой ноги он уже лишился. А если пойдет заражение, мог лишиться и второй. Весной ему исполнялось 22 года.
Нынче днем он отказался от еды. Не так чтоб откровенно демонстративно, но понятно стало, что зреет в нем бессильный гнев, протест, который он ищет как выразить больней и действенней.
Павел был поражен тем, как добрые солнечно-карие глаза парня мгновенно превратились в две жгучих точки ненависти, впившихся в его лицо.
- Дай мне костыль, уйду. Не хочу оставаться в фашистском притоне.
- Не уйдешь, ты не долечился, — спокойно возразил Елагин. — Я врач. И я здесь завожу порядки. Лазарет — не фронт, здесь законы другие. Людские. Здесь нет понятия «враг», а есть раненые.
- Так переходи к фрицам в шпиталь, их нянчи! — голос Феди некрасиво сорвался. — Тебе хорошо рассуждать, не тебя немчура калекой оставила.
Сердце, привычное к беде, опять кольнул горький стыд, ничем не обоснованный и все же растравляющий, тяжкий: стыд перед убитыми за то, что жив, что они в холодной земле, а не я; и такой же стыд перед покалеченными за свою невредимость. Погибшие остаются нашей совестью.
- У него клейма на лбу не было, — заметил Павел, неприятно почувствовав, что начинает оправдываться. — Нашли человека без сознания, в гражданском. Да Бог с ним, через неделю выпишу на все четыре стороны и забудем.
- За неделю он нас всех перережет! — крикнул с соседней койки человек с забинтованным лицом.
- Не перережет. Ручаюсь.
- Написать командованию, — донесся еще чей-то глухой и резкий голос. — Неясно разве. Елагин наш сам фашистам продался. Хороший маневр.
- Сучонок, — не сдержался Павел. — Я из тебя четыре пули выковыривал.
- Четыре выковырнул, а одну всадил, зато наверняка.
Госпиталь расколола вражда.
Павел редко молился, но сейчас молча, отчаянно взывал к Богу, к последней надежде, когда люди озлобились, ополчились против него, и никак нельзя разобрать, чья правда. «Помоги, Боже, научи, что делать теперь…»
Амадею это слишком знакомо было. Когда ты живая мишень горькой вражды, ты неизбывно виноват, чужой, лишний, живое горе и зло для людей, которые рядом, и вот беда, не знаешь как оправдаться. Сжившись с ненавистью, озлобляешься крепче. Так и беги, как волк в облаве, по замкнутому страшному кругу вины, ненависти и боли. А потом лезешь сам, намеренно, под пулю и зачем-то выживаешь — видимо, не надо таких даже смерти, рано умирают ведь всегда лучшие.
Белое зимнее солнце рвалось в отпотевшие, прояснившиеся окна некогда бывшего сельсовета. Наступивший день казался хорошим, мирным, искрилась капелью разросшаяся сонная сирень. Словно и не грохотал в полутора верстах фронт, и не скалилась издали, за рельсами, мертвая сожженная деревня.
Русский солдат с забинтованным лицом чувствовал этот пронзительный снежный свет как боль, резанувшую по глазам. Он был «ходячий». Обожженный. Оттого и чуткий к малейшей несправедливости, фальши, чуткий и непримиримый, человек с сожженной кожей. Движения доставляли ем боль, но он поднялся и осторожно, как по ломкому льду, пошел по залитой светом холодной комнате госпиталя, дошел, сжимая в руке ножичек, до койки, на которой недавно умирал белорус.
Непонятно, спал ли Амадей или просто не хотел видеть комнаты, где всем враждебен. Но смерти он не боялся, потому что жить не хотел.
- Ты что… — Федя понял намерение обожженного.
- Тихо.
Каждый шаг — как сквозь лес жгучих игл.
И вот уже склонился, и рука с лезвием застыла над тонкой шеей с выпирающим кадыком. В бою проще. А здесь спорила совесть: безоружного все же…
Раньше, когда он был цел, в непростые минуты предательской хрупкой жилкой начинал биться нерв на щеке. Теперь нерв не выдаст больше.
- Самосуд, значит?! — крикнул вошедший хирург.
Нож вонзился ярким острием в немощеный глиняный пол. Обожженный отпрянул, как вспугнутый хищник, в его глазах металась ярость.
- Так по совести будет, — прохрипел он. Наклониться и поднять ножик не мог, и бессильная злоба огнем мучила его. — Сделали вместо госпиталя посмешище. Он нас убивал. И завтра убивать будет.
- Хорошо, что я не твой комдив, — жестко, не отводя взгляда, сказал Елагин. — Опирайся давай на меня, помогу вернуться на койку. Да опирайся, мститель, я же вижу, ты обессилел.
Амадей совсем не чувствовал своего тела, и это испугало его. Лучше бы лютая боль. Затягивало его, еще недавно сильного, в воронку беспамятства. Видел над собою беленый потолок и не мог вспомнить, как оказался в этой широкой комнате, остро пахнущей больницей. Помнил о вражде, и то не знал, откуда пошла она, а вот в лихорадочных сумасшедших снах то говорил с братом, то бежал по ломкому снегу навстречу малорослому красноглазому черту с агитплакатов и разряжал, разряжал в бесноватую гадину черный послушный автомат.
- Помрет немец, — говорил Елагин примирительно. — Крови потерял много. У него группа самая редкая, четвертая. Да все равно для него не раздобыли бы.
У Павла были большие, загрубелые руки, в мирной жизни, видимо, привычные к земле, к труду; лицо суровое, каждая морщинка — как резцом по камню.
- У меня тоже четвертая, — внезапно отозвался Федор, слышавший этот разговор. Долго молчал, решался, теребил медный крестик на суровой нити, и вот сказал, смело, искренне поднял лучистый неозлобленный взгляд. — Может, пригожусь.
- Ты это всерьез?..
- А что… — на губах юноши затеплилась робкая улыбка. — Его тоже мамка родила…
III. Стихи
Цикл посвящается всем, кто воевал, и их матерям, женам, сыновьям и дочерям.
Особо посвящаю памяти моей прабабушки Зинаиды и прадеда Кирилла