кровью.
Владимир давно приучил себя крайне мало спать. Отчасти в этом помогла ему врожденная физическая выносливость и склонность к аскетизму, в остальном взяла свое выработанная привычка. Мужчина знал, что во сне любой человек становится беззащитен — и перед окружающим миром, и перед собственным подсознанием. А он не смел себе позволить быть беззащитным.
Но сейчас он, если бы и хотел, не мог бы заставить себя уснуть. Оттого ночь тягостно длилась, поезд рассекал темноту, как шпага, но не умел ее одолеть.
Когда кончились долгие часы тьмы и зажегся удушливый день, легче не стало. Уже в восемь утра репродуктор ожил встревоженными, однако лаконичными сводками о начале военных действий. Страх мгновенной и цепкой волной прокатился по вагону, порождая где отчаяние, где злобу. Хрупкое, недолгое дорожное примирение наций рухнуло в одночасье, теперь в глазах людей читалась жгучая взаимная вражда, пассажиры держались порознь и подчеркнуто настороженно.
По мере приближения к Грозному вагон пустел. За окнами уныло тянулась седая предгорная степь.
«Зачем приехал?» — обожгла мысль. Владимир знал — воевать не будет, ни на чьей стороне. В миссии же миротворцев ему нравилось только слово, невольно и ошибочно наводящее на мысль, что эти люди действительно в силах восстановить мир.
Он не мог оставаться безучастным, наблюдать издали подлую и бессмысленную резню, которую его соплеменники по крови затеяли с его же соплеменниками по рождению. Зачем приехал? Он и сам не мог дать ответа, по крайней мере, укладывающегося в слова. Он должен был быть здесь, ежечасно чувствовать дыхание своей раненой земли, не затем, чтобы ее скудеющей древней силой поддерживать свой дух — напротив, ей, насколько возможно, передать скрытую в нем необъяснимую силу.
Беда чувствовалась во всем — и в безлюдьи кривых горных улочек, и в неприступных и притом таких беззащитных домах с плотно закрытыми ставнями, и в тяжелом, свинцовом небе, метафизической тяжестью нависшем над городом.
На вокзале проверяли документы и унизительно шарили в сумках. У Владимира не было оружия. Он не пытался противопоставить стозевной мощи войны какой-то пистолет или нож.
Предчувствие гибели, затаенное в городе, казалось едва ли не страшней будущих схваток.
Дорогу Владимир вспоминал без труда — интуитивно, как слепой, какою-то душевной ощупью. Откуда-то влачился удушливый запах дыма. На площади стоял хищный серый танк, нелепый, как из старой кинохроники. Около левой гусеницы, напоминая пятно крови, валялась раздавленная гвоздика. Откуда? И больше всех грядущих потерь, не мереных сотнями жизней, больше собственной судьбы Владимиру вдруг стало жаль этого маленького цветка. Такие гвоздики выращивала его мать.
За последним поворотом открылась улица в несколько домов, такая же гулко-вымершая, как все ее сестры. Покосившийся колодезный журавль казался надгробием. Будь у него крылья, как у настоящих журавлей, он давно покинул бы эту страшную землю. Что-то вонзилось в сознание тревожной непривычностью — не сразу мужчина понял, что именно. Заборы. Корявые, наспех сбитые, враждебные. Их никогда раньше не было. Здесь люди, соседствующие, принадлежащие к одному тейпу[11], не отгораживались столь явно друг от друга.
Возле угрюмого, давно привыкшего к тишине родительского дома умерла яблоня.
Владимир помнил, что она цвела еще, из последних сил цвела в ту весну, когда он уезжал. В горных деревнях бытует поверье, что старые деревья высыхают от скорби. Эта яблоня пережила обоих хозяев, и даже тот, кого она помнила ребенком, бросил ее.
В щели крыльца пробивалась темная, жесткая трава. Окна были заколочены досками. Ржавый замок на двери пришлось сломать — он не желал впускать ключ. Дверь открылась неторопливо, глухо отклоняясь в пустоту. В доме было холодно и пахло погребом. Косой луч от двери робко вторгся в годами скопившийся сумрак.
В голых стенах жилья есть какая-то сирость, на них не хочется смотреть, словно дом раздели. В комнате осталась только высокая железная кровать, тяжелый сундук и старинная, потемневшая не от времени, наверное, а от людского осуждения икона Богородицы. Скорбный и женственный лик.
Мать никогда не пыталась спрятать ее, не скрывала своей веры. И те, кому случалось войти в дом, говорили потом, что Мария — ослушница, неугодная Аллаху. Отец несколько раз пытался уговорить ее убрать икону, но женщина, обычно послушная мужу и кроткая, здесь оказалась непреклонна.
Уезжая, Владимир хотел забрать икону. Но когда попытался снять ее со стены, глаза Девы блеснули немой обидой.
Тень вечера упала на селение. В сумерках силуэты и очертания не расплывались, напротив, становились темней и четче.
Резкой, птичьей походкой шла к колодцу высокая худая женщина в черном. Шаги ее не нарушали пустынной тишины. Молча она оперлась на журавль и недолго стояла так, потом наполнила ведро, блеснувшее вроде молодого месяца, и узкой тропинкой стала возвращаться к своему дому, иногда останавливаясь: ей трудно было справляться с тяжестью.
Владимир тихо приблизился к ней. Эта женщина была чуть моложе его матери, рано покинувшей землю.
- Мир твоему дому, Зухра, — произнес он на вайнахском наречии. — Позволь помочь.
Женщина остановилась. Она казалась великолепно выточенной из крепкого камня — незыблемо прямой стан, мужественное и древнее совершенство спокойных линий; Зухра придерживалась старых традиций — лицо ее скрывала чадра. Она не отводила от пришельца темного взгляда, полного ненависти, но ненависть эта была рождена не злобой, а болью.
- Ты приехал убивать нас, — глухим и спокойным голосом проговорила она, и не добавила больше ничего.
- Нет. Я приехал на Родину, — Владимир почувствовал, как сквозь сердце словно бы прошла тонкая игла. — Тебе не нужно меня бояться, Зухра. Я не хочу никого убивать.
Женщина пошла прочь, вода печально плескалась в ее большом ведре. Сиреневая осенняя темнота разъединила их.
Кто хоть однажды видел, как рушатся дома, никогда не забудет этого зрелища. Беззвучный крик разбитых окон тонет в реве падающих камней; мощное строение в единый миг подламывается, зияющий пролом стены на мгновение открывает приют чьего-то навсегда разрушенного быта, позволяя впечататься в испуганную память каким-то мирным обрывкам обстановки. Тут же всё обращается в безжизненную груду кирпича и досок, обнажается изувеченный остов дома, но и тот раскалывается, как мачта тонущего корабля; завеса пыли и дыма обволакивает строение — как закрывают обычно лицо покойника: это предел, за которым живым не дозволено видеть.
Над улицей метнулся скрежет тормозов, и машина, дернувшись, как нервная лошадь, остановилась в нескольких метрах от того, что еще час назад было жильем. Нужно было искать объездной путь — эта конкретная, бытовая мысль тщилась заглушить в сознании инстинктивный ужас.
«Там же люди были… Надо спасать тех, кто жив…» — давняя привычка сказалась без учета нынешних обстоятельств, и тут же Саша горько упрекнул себя за непоправимую наивность. Кому здесь эти люди нужны, кого заботят они и их дети. А он уже почти опаздывал к штабу. Парень снова завел свою колымагу и с трудом развернул ее, руки непозволительно дрожали. Разбитая дорога не позволяла ехать быстро, то одно, то другое колесо попадало в рытвины, и машину качало из стороны в сторону, словно бы она от страха ослепла. Это был тяжелый старый грузовик, требовавший управления умелого и жесткого. Водитель старался не думать о его и своей миссии.
Войну Саша знал только из книг и стариковских рассказов. И совершенно не хотел в ней участвовать. Понимал, что каждый, попадающий сюда, становится одновременно и мишенью, и палачом. В военкомате, не слишком надеясь, сказал, что не умеет стрелять. (Тогда уже призывали гражданских — жест отчаянья.) Поверили, как ни странно. На обучение времени не было — получил задание доставлять в военный штаб