непоправимо понятны.
Не мертвая броня площадей влекла его, не пыльная тишина обочин; мужчина ушел с дороги туда, где с неслышным шелестом никли поблекшие, словно бы сожженные травы, вблизи жилищ еще скудные. Скоро полуразоренные кварталы испуганных домов остались вдали, узкая затерянная тропа пошла в гору, а затем резко вниз.
Только спустившись к реке, ощущаешь, как душен и тяжел город. Угрюмый каменистый берег дышал горькой прохладой, вдаль от воды отступило молчание черной рощи, — в колючих переплетениях ветвей чудились древние письмена, но они таили не угрозу, а мольбу.
Как гордый дикий конь, попавший в людские узы, бился Терек, волны его, вдребезги растерзанные об острые камни ущелья, вспененными клочьями взметывались в замерший воздух, тревожно искрились, пронзенные последними лучами усталого солнца, и, разбитые, ежеминутно воскресали; в грозном рокоте бушующей воды, чутко прислушавшись, можно было различить и воинственный рев зверя, и тонкое всхлипывание ребенка. У берега вода была безукоризненно прозрачна, неумолчные волны не мутили ее; казалось, властелин реки щедро и гневно бросает на мокрые камни пригоршни осколков хрусталя. Но за чертой взбешенного прибоя подступала внезапная чернота глубины; сколько ни гляди — гулкий холодный провал, ни очертаний дна, ни отражения неба.
Высокий, болезненно худой мужчина стремительной и осторожной походкой приблизился к реке, печальная тихая улыбка тронула его обветренные губы. Он долго стоял, завороженный дикой, злою красотой Терека, потом опустился на корточки, зачерпнул воды в ладони и медленно, будто совершая таинство, умылся.
Наподобие раската грома, зарождающегося где-то в затуманенной дали едва слышным рокотом, близящегося, чтобы наконец раскатиться мощным взрывом, нарастала и зрела в его душе особая тревога, предвещавшая жестокое внезапное сражение, каких в последние дни было довольно.
Небо жгло мутное утомленное зарево. Умирало солнце. И земля жалостно притихла, ожидая тьмы, ибо именно ночью происходит самое страшное. Только честные битвы ведутся при свете дня.
Городская окраина стала местом и предметом сегодняшней схватки. Несколько машин, мощных и уродливых, похожих на огромных черных жуков, грузно двигались по искалеченным дорогам; миг — и каменную тишину пронзили первые выстрелы.
Нохчи, поджидавшие наступления, первыми открыли огонь, стреляя злобно и лихорадочно, однако без небрежности. Людская толпа, враждебная и смятенная, вилась на гулкой площади, неразборчивости помогала и ночь. Яростная и подлая всеобщая бойня. Метались осколки пламени, разрывая тьму, проклятия и крики боли сплетались в кипящем шуме.
Уцелевшие неподалеку здания ослепшими глазницами тусклых окон взирали на побоище. Отступив в тень притихшего дома, чужой глядел на безумие, четкий и напряженный его силуэт едва угадывался в ночи.
Он видел, как упал невысокий солдат, упал без крика, внезапно и безучастно. Он видел, как двое сошлись в рукопашном, без правил и поблажек, движения их были резки и выверены; тот, что опытней в уличных боях, ударил вульгарно и метко в солнечное сплетение. Задыхаясь, кусая губы, и без того разбитые, другой схватил соперника за руку диким мгновенным рывком — будь на улице сейчас тишина, можно было бы различить короткий хруст сломанной кости. Резкий выстрел откуда-то со стороны примирил их — более сильный, хрипя, пошатнулся и стал медленно падать, на груди его черным — не алым в лживой темноте — блеском расползалось большое пятно; он судорожно сомкнул пальцы на горле врага, увлекая того за собой.
Когда общая кровавая сутолока захватывает человека, он перестает принадлежать себе, рассуждать и чувствовать обычным образом. Страх, преломившись, вспыхивает звериным лютым азартом. И то бессознательно хищное, что таится понемногу в каждом, непоправимо вырывается. Кровь ослепляет. Убей, пока не убит сам. То, что прежде было отвращеньем и ужасом, выворачивается дрожью острой злобы. То, что до боя представало людьми, пусть враждебными и нежеланными, становится скопищем живых мишеней. Крик разрывает горло. Чувствуешь жаркую сталь слепого оружия почти как продолжение собственного организма. Ни осторожности, ни надежды, ни просвета.
Такой миг краток и страшен — только удар, оскал молнии, тут же теряющийся во мгле. Спасительно то, что в схватке не получается размышлять. Ведь самое страшное для человека — и то, от чего природа людской психики насколько возможно оберегает — это понимание собственной жестокости. Узнав в себе это надрывное, откровенно хищное, оказавшись перед ним беспомощным, как перед припадком — тогда не выжить уже.
Человек, молчавший около обреченного дома, знал это. Как ему временами хотелось вмешаться, крикнуть, или просто упасть на землю от отчаяния. Сила взъяренной живой стихии была неизмеримо больше его собственной душевной силы, потому и влекло его к бойне, потому и не мог сейчас бежать. Не «хлеба и зрелищ» он искал, оглушительная боль, разве что чуть притупившись от привычности, билась в нем, рвалась сдавленным криком.
Но когда мертвый лик ущербной луны занавесило черное облако, иной порыв, страстный, позабытый, сейчас жестокий до нелепости, овладел им. Мужчина стал отслеживать оттенки и контуры, выхватывая из неутихшего хаоса композицию возможной картины, мысленно уже перенеся всё на холст. Пристальным, тренированным взглядом отмечал, запоминая, и позу мертвого человека, отброшенного к краю тротуара, и тяжкую грацию стрелков, и неуклюжесть, нарочитость останков взорванной машины. И небо, горькое небо над битвой, низкое, дымное, лишенное звезд. Небо везде, над любыми городами одно — вспомнил давнюю свою мысль. Вряд ли так, если в одном небе летают мирные птицы, а в другом — самолеты, сбрасывающие бомбы.
Наступивший день был прозрачно нереальным, нарисованным, как искусный витраж; небо походило на белый мрамор, город таил жизнь, притихший отчасти в страхе, отчасти в коварстве.
К тому же долгая бессонница умеет искажать зрение и чувство: дома предстают чем-то иным, чем дома, деревья — чем угодно, кроме деревьев; видишь в воздухе тонкий дым, ступаешь как по шаткому и скользкому мосту вместо твердого пути, звуки приглушённы и непонятны.
В одном из бесчисленных переулков, — они были запутаны наподобие лабиринта Минотавра, и только с рождения прожив в этих местах, можно было надеяться не заблудиться, — Владимир услышал сигнал машины, протяжный и режущий. Без поспешности отойдя с дороги, — жизни он всё более не ценил, — мужчина обернулся. Появилось необъяснимое чувство встречи.
Жалобный грузовичок остановился. Не сразу, будто узнавая встреченного или колеблясь, водитель вышел. Взгляды мужчин цепко скрестились. Встреча была спокойна и немногословна — объятия и возгласы были бы неуместны.
- Здравствуй, Саша. Могу я спросить, почему ты здесь?
Парень растерянно, словно недоумевая, улыбнулся, показал рукой на машину, слова не шли. Потом все-таки решился.
- У меня не было выбора. У нас у всех нет выбора, — не было в его голосе ни злости, ни даже горечи, только внезапная усталость.
- Ты же не в госпитале работаешь?
- Нет, — лгать Саша не умел. — Но и не снайпером. Давно ты вернулся?
- Когда всё началось. Только не спрашивай, почему и зачем. Не спрашивай ничего, не надо.
- Не затем же, чтобы бросаться мне под колеса? — пытаясь шутить, Саша скрашивал напряженную неловкость первых минут разговора.
- Никто бы тебя не осудил. Здесь нет закона.
Притворная веселость исчезла.
- А Бог? — спросил Саша тихо и серьезно. — Можешь называть его Аллахом или еще как-нибудь, но он видит всё. Мы и без того перед ним виноваты.
- Знаешь, — теперь Владимир говорил почти зло, голос его стал хрипло-осуждающим, предвещая, что в последних словах прорвется не жестокость, а глубокая боль, — я не верю Богу. Не могу верить. Если Бог не смог предотвратить всё, что здесь происходит — значит, он слабый. Если не захотел — то он очень