банальности, провозгласить сносившиеся и осыпавшиеся, дискредитированные и, кажется, навсегда отброшенные лозунги достойна, на мой взгляд, всяческого уважения. «Искусство принадлежит народу… Стихи должны помогать людям жить». Если это не так, то стихи не нужны. Цена, впрочем, тоже указана: нет логики, нет пользы, нет спасенья. Но счастье есть. С чего бы это? А ни с чего. Счастье должно быть. Счастье есть, потому что иначе жить нельзя.
Эта декларация противопоставлена и разъедающей иронии, и очень долго паразитировавшей на этих же в точности словах социальной утопии. Поэт фактически говорит: верните значение слову и поэзии. Воденников декларативен, банален, но он последователен и готов разделить ответственность за все то, что сделали (делают, делаем) с поэзией. «Нас так учили». А ты и поверил, наивный! А я и поверил. И до сих пор верю. И почему-то уже не хочется смеяться над этими прямолинейными строчками. А вдруг правда?
Новая поэзия с традицией обращается не так, как предшествовавшая ей. Для нее не существует одной, единой и единственной, традиции, потому что востребованы сразу множество и в прошлое можно двигаться по разбегающимся и пересекающимся тропинкам, не боясь потеряться, — там повсюду есть вешки и огни.
Давид Самойлов в стихотворении «Пушкин по радио» говорит:
Пушкин, которого Самойлов цитирует в каждой строфе, принадлежит другой, высокой реальности. Его стихи — не молитва, но это знак другого мира. Слишком высокого, чтобы туда доходили твои собственные слова. Слишком далекого, чтобы его задевало хоть что-нибудь, происходящее здесь. Даже смерть «грязного мальчугана». Это параллельное пространство. Это неземной фон твоего земного существования («на фоне Пушкина…»). При таком отношении к Пушкину мы рискуем потерять его как поэта, как автора великих стихов, и тогда нам останется только памятник, у которого на голове рядом с голубями пристроили громкоговоритель: «Любви, надежды, тихой славы…».
Александр Еременко:
Это понижающее цитирование. Пушкинский текст очень хорошо подходит для пародирования и обыгрывания. Причем обыгрывается и понижается не само пушкинское стихотворение, а его школьное, штампованное восприятие, тот текст, который уже практически утратил свой первоначальный смысл, зарастая славословиями, как ракушками. Но у Еременко Пушкин — это все равно знак «высокого», и потому переворачивание, опрокидывание возможно и даже необходимо, чтобы резким контрастом с «пересыльной тюрьмой» привести высказывание к абсурду.
К Пушкину у каждого свой путь, и у каждого неповторимый. И никакого царского пути нет. И сегодня, кажется, уже никому не придет в голову претендовать на то, что именно он один Пушкина понимает, и даже на то, что такое единственное понимание вообще возможно. И это тоже завоевание сегодняшней поэзии — серьезное, живое и подчеркнуто личное отношение к собственной истории.
Ни Пушкина, ни Блока не надо ни «понижать», ни «повышать». Их надо читать и над ними думать. Может быть, сопоставляя их стихи с собственными, но не как слова небожителя и простого смертного, а как принадлежащие одному и тому же общему поэтическому пространству, как входящие в один глобальный контекст.
Полина Иванова:
Это прямой разговор с Блоком. Несмотря на сленг, на понижающий бытовой контекст, несмотря ни на что, «очарованная даль» здесь та же, что и у Блока.
Это другая степень свободы и другая форма традиции. Полина Иванова цитирует ровно одно стихотворение, вызывая в памяти читателя устойчивую ассоциацию. Она не сорит цитатами ради центона. Ей важно, чтобы опорный контекст был однозначно опознаваем. Но здесь в отличие от самойловского «Пушкина по радио» нет предопределенного пиетета, нет преклонения. Здесь поэт волен говорить с поэтом на собственном языке, потому что он волен слушать этого поэта по собственному внутреннему выбору, а не потому, что так надо и так предписано. Не потому, что этот поэт — литературный генерал. И это возможно благодаря тому, что пространство прозрачно и не искажено.
Тема русского верлибра остается по-прежнему вполне актуальной, как это ни странно. Мне одно время казалось, что этот разговор уже полностью себя исчерпал. Но нет, рассуждения о вредоносности или плодотворности свободного стиха постоянно возникают.
В советской поэзии верлибр присутствовал чаще всего как перевод — за некоторыми нечастыми исключениями. Верлибр не был основным размером практически ни у кого из реально публиковавшихся поэтов. В нем было что-то неправедное с точки зрения Секретарей. Что-то капиталистическое. Народ не