вырисовались лица. Мач увидел их – сперва прилепившиеся друг к другу белесые пятна, потом темные глаза.
Это был лысеющий мужчина лет сорока, почему-то с большой аброй в руках, это был красивый юноша с черной палкой, немногим постарше Мача, всем бы хорош, да только нелепо стриженый, и дед в смешной ушанке, чья борода торчком откуда-то была знакома, и женщина, неуловимо похожая на Паризьену, и еще два глаза возникли на рыжем пятне – умные собачьи глаза…
– Кидай же! – услышал Мач. – Я больше не могу удерживать время!.. Кидай!
Люди там, в колесе, как бы расступились, женщина замахнулась…
И не стало на стене круга.
Мач протер глаза. Очевидно, он настолько устал, что одолевший его сон свалился внезапно, как снег на голову.
Травка лежала рядышком и все еще соблазняла.
Мач протянул руку, зажал ее в кулаке и сказал себе, что теперь-то она уж никуда не денется… И вот сейчас можно сунуть ее в рот и пожевать… пожевать… даже если невкусно…
Глаза сомкнулись сами.
А часов примерно через шесть Ешка, достаточно выспавшись и снова ощутив голод, открыл глаза. Прямо нестерпимо – и тем более, что рядом пахло свежим хлебом. Правда, не привычным ржаным, скорее уж господским…
Ни белому господскому, ни ржаному хлебу в сенном сарае взяться было неоткуда – но цыган все же пошарил руками наугад, ориентируясь по нюху.
Под его ладонью оказалась здоровенная и еще теплая горбушка.
Не рассуждая, как она сюда попала, Ешка запустил в нее зубы, вырвал здоровенный кус и торопливо прожевал его. Лишь проглотив, он понял, что уже проснулся, и хлеб – настоящий.
Есть хотелось жутко… но рядом спала Адель Паризьена, не менее голодная.
Спала она беспокойно, что-то бормотала, морщилась. Ешка выбрался из-под сена, подполз к ней поближе, убрал захлестнувшие шею маркитантки длинные косы и некоторое время сидел, глядя в ее лицо, хотя и стояла в сарае почти полная темнота.
Он подумал, как бы незаметно подсунуть хлеб Адели. Стянуть – это было проще простого, он бы и у черта левый ус незаметно стянул, а вот поди подложи! Наконец цыган сообразил – положил кусок у самого лица, так, чтобы запах достигал ее ноздрей, а сам откатился подальше и стал наблюдать, безмерно довольный своей проказой.
Действительно, Адель вдруг резко приподнялась на локте и, пошарив, нашла горбушку. И она, как Ешка, тоже первым делом откусила кусочек. Но, жуя, задумалась и больше откусывать уж не стала.
Шагах в пяти от нее под сеном привольно раскинулся Сергей Петрович. Адель подползла к гусару и, как только что Ешка, долго смотрела в незримое спящее лицо. И неизвестно было – видит ли она его на самом деле, или зрение Адели обращено в глубину собственной души, где хранится тончайшей кистью выписанный серебристый образ ее друга.
Провела Адель ладонью по рассыпавшемуся чубу гусара, расстегнула верхние пуговки на доломане, чтобы ему легче дышать, и вложила хлеб в его загорелую руку. Тут только маркитантка сообразила, что взялась-то горбушка неведомо откуда… Но ничего уж не оставалось, как только быстрее отползти и притвориться спящей.
Ешка чуть не застонал, но зажал себе рот.
Сергей Петрович проснулся и быстрым взглядом оглядел сарай. Было подозрительно тихо: Ешка и Адель от чрезмерного притворства мало того, что не сопели, – и вовсе дышать перестали.
Обнаружив в руке хлеб, гусар усмехнулся. В отличие от Адели, он живо сообразил, кто преподнес ему столь дорогой подарок. Первая мысль была – вернуть хлеб Паризьене, проголодавшейся не менее мужчин. Но недостойно гусара было бы ставить даму в неловкое положение. Сергей Петрович призадумался.
Рядом зашевелился Мач. Гусар повернулся к парню. Вот уж кому досталось за эти дни – лицо осунулось, морщинка на лбу появилась. Нелегко мальчишки становятся в трудный час солдатами, ох, нелегко, Сергей Петрович знал это по себе, и потому, откусив малость, положил хлеб Мачатыню на грудь, а сам как только что Ешка и Адель, притворился спящим.
Мач ощутил прекраснейший в мире запах.
Рука сжала крепкий горбик, глаза открылись – и сон как ножом отсекло.
Голова еще плохо соображала, но руки уже действовали.
Выронив ужиную траву, парень схватился за здоровенный кус хлеба, отломанный от ковриги. Не запустить в него зубы уж было совсем невозможно.
Вкус у этого хлеба оказался несколько неожиданный, не домашний, но на пустой желудок – лучше любого лакомства. Пытаясь определить, чем же отдает горбушка, Мач тщательно и сосредоточенно прожевал ее, проглотил…
И вдруг улыбнулся.
Ему стало неимоверно хорошо. Умом он понимал, что на дворе – война, голод, куча неприятностей, а сердце пело от счастья, как будто оно-то уж нашло способ от этих неприятностей избавиться.
И Мач негромко рассмеялся.
Эскадрон как будто ждал команды – так и грохнул, буйно, заливисто, до слез. И гусар, и цыган, и маркитантка следили исподтишка за путешествием горбушки, им уже было смешно – а Мач словно дернул за веревочку.
И в ту же минуту сквозь щелястые стены сарая пробилось внезапное иорячее солнце.
Мач, продолжая хохотать, протянул дрожащей рукой горбушку Сергею Петровичу, Адели, Ешке.
– Вот… – сказал он. – Хоть одна на всех…
Те замотали головами, поскольку голода в тот момент не было, а было необъяснимое и бескрайнее счастье.
Невзирая ни на что!
Впереди у них у всех была военная зима с кучей неприятностей, и они это прекрасно знали. Но вдруг напрочь забыли. Они хохотали, как дети малые, глядя на обкусанную горбушку, и стоило кому-то одному выбиться из сил – другой вспоминал нелепую подробность, и хохот гремел под крышей сенного сарая лучше всякой победной канонады.
Давно так не смеялся Мач – и, видно, хотел отсмеяться за все те лишенные радости дни, что выпали ему этим летом и этой осенью. Он чувствовал себя, как больной, которому наконец-то принесли нужное лекарство, и вот он пьет – и чует, как с каждым глотком возвращаются к нему сила и радость…
Сергей Петрович первым выбрался из сена и сидя съехал вниз, откинул засов, впустил в сарай свет и воздух.
Потом повернулся, смешной донельзя в доломане и чикчирах, облепленных травинками, с целым стогом в серебристых волосах, и перекрикивая веселый лай Кранциса, громко позвал свое несусветное воинство, съезжающее ему навстречу на собственных задах, буйное и взъерошенное:
– Поднимайся, братцы! Утро, утро! Счастливый день!
Глава последняя, прощальная
И все глуше стучали копыта, и фигуры хохочущих уносящихся всадников обратились в четыре точки на горизонте, и точек тоже не стало… а я все стояла и смотрела, все стояла и смотрела вслед… и смотрела, ничего вокруг не замечая…
Я еще слышала их смех, во мне еще отзывались радостью их ослепительные улыбки. Но знала же я, в какой путь их проводила! И, делать нечего, стояла я под старым каштаном, завернувшись в красно-синий платок, и тихонько пела последнюю, прощальную балладу Адели Паризьены: