– Как же нет, коли я владыку сгубил?! – закричал Устин. – Коли через меня его убили?! Кабы не ты – сам бы им в руки дался! Пусть ОН приходит и делает, что хочет! Тебя оставить не могу, слышишь? ОН же и тебя убьет! Вот через тебя и я, раб нерадивый, жить остаюсь, и живу, и живу, и сам себе хуже лютой казни…
Он заплакал. И его круглое лицо, по которому вмиг и бурно потекли слезы, сделалось, как у дитяти – у двадцатипятилетнего дитяти с редкой светлой бородкой встрепанным клинышком, с легкими светлыми волосами, выбившимися из тонкой косицы, как у честного, впервые столкнувшегося с неправедным устройством мира дитяти… кто угодно бы пожалел…
Митя молча смотрел в потолок.
– Ты не иуда, – повторил он. – Ты не иуда… развяжи…
– Нет! – сквозь слезы выкрикнул Устин. – Я тебя знаю, ты к церкви пойдешь! Нельзя туда, Митенька, нельзя! Заметят, тут же ЕМУ скажут!..
– Я должен вдругорядь на всемирную свечу денег собрать, мне Богородица велела, – тихо объяснил Митя, – Не то мор продлится три года…
– Погоди немножко, Митенька, погоди… Может, ОН про нас забудет? Митька, я вот что вздумал – я на воротах красный крест намалюю! Пусть ОН решит, будто нас моровое поветрие уложило! А мы уйдем ночью, я уведу тебя, слышишь, спрячемся!.. Я придумал, где! А потом пойдешь к храму, на новую свечу собирать… и соберешь, и поставим… только сейчас – нельзя, ОН же тебя убьет, Митенька, коли увидит…
И долго еще убеждал Устин Митю, без всякой уверенностью, что тот слышит и понимает его слова, и плакал, и вновь становился на молитву… и ничего не происходило, а время тянулось и тянулось, и настала пора зажигать лучину, но Устин медлил.
Устин боялся, что освещенные окна увидит снаружи и пришлет сюда кого-нибудь ОН – самый опасный сейчас для него и для бедного Мити человек, ирод, аспид, подлинный иуда… хотя грех кого-то винить и осуждать, это дело не человеков, но Бога. Устин же имеет право лишь каяться, осознавая, что попал в ловушку, и не видя из нее выхода…
Мортус с мешком, который ругнулся по-французски, оказался в том же самом дворе, куда забежал, преследуя воришку, Левушка. Но чувствовал он себя более уверенно. Он явно знал дорогу.
Первым делом он заглянул в каретный сарай – как если бы рассчитывал там увидеть нечто важное. Хмыкнув и прикрыв поплотнее его широкие ворота, мортус поднял голову к окнам первого жилья и кому-то подал успокоительный знак рукой. Затем взошел на крыльцо. Оглядевшись и прислушавшись – а клавикорды более не звучали, – мортус поднялся по ступенькам и исчез в доме.
Первым делом он поднялся наверх, прошел той же анфиладой, что Левушка, и явился в ту же роскошную гостиную.
Видение, так смутившее Левушку, сидело перед инструментом, опустив руки на колени. Когда вошел мортус, оно даже не пошевелилось.
– Тереза, я принес еду, – сказал мортус на чистом французском языке и стянул с себя дегтярный балахон.
Он оказался мужчиной самой что ни на есть парижской внешности – высоким изящным черноглазым брюнетом, хотя и несколько потрепанным, смуглое лицо уже покрывали заметные морщины. И одет мортус был под балахоном довольно богато – в рубаху с кружевными манжетами, а поверх нее – в короткий расшитый камзол, а также в узкие шелковые штаны-кюлоты. Все это великолепие было ему несколько широковато – то ли, сидя в оголодавшей Москве, он отощал, то ли всегда был таков, и это лишь подчеркнула одежда с барского плеча и зада. Длинные волосы были схвачены на затылке черным бархатным бантом. И еще – под широким и длинным балахоном пряталась также шпага с дорогим эфесом, тоже явно у богатого человека позаимствованная.
– Я не просила вас заботиться обо мне, господин Клаварош… Я уже мертва… – даже не глядя на него, скорбно ответило неземное видение.
– Кто-то же должен о тебе позаботиться, моя курочка.
Господин Клаварош установил мешок на изящнейшем столике и стал добывать оттуда провиант, бормоча: «нет, не кухня герцога Беррийского, нет, не версальские повара, увы, нет…»
– Только не вы, обманщик и вор, – сказала музыкантша.
Бывший мортус выложил на клавикорды, прямо на клавиши, здоровую краюху хлеба и пару яблок. Добавил кривой брусок, тщательно завернутый в холщевую тряпочку.
– Ешь, моя красавица, – сказал он. – Жизнь еще не кончена. И причешись.
– Вы украли это? – спосила она.
– Нет, ЭТО я купил.
– Где, у кого? Вы опять лжете! – она смахнула еду с клавиш, яблоки покатились, проскакали по ступеням и остановились у ножек огромного кресла.
– Ничуть, моя курочка. Нужно знать места, где всегда продадут мешочек червивой крупы и гнилую луковицу за золотой империал.
– Откуда у вас золотой империал? – возмутилась она. – Оставьте меня, господин Клаварош. Довольно того, что я терплю вас в этом доме…
– В этом пустом доме, где ты без меня была бы беззащитна, как овечка в ночном лесу.
– В этом благородном доме, который вы превратили в воровской притон!
– Я бы не стал называть благородным этот дом – дом, где жили обманщики и предатели. Ешь, Тереза. И не думай, что тебе так легко и просто удастся умереть под звуки клавикордов. Как бы ты этого не хотела, моя птичка… Смерть не так приятна, как соната господина Скарлатти.
– Душа моя умерла.
– Ну, повтори это еще раз, если так тебе будет легче.
Клаварош выложил на клавикорды еще какие-то свертки и стал искать место для бутылки. Наконец поставил ее на пол у ножки клавикордов, подхватил мешок с балахоном, повернулся и ушел.
Тереза подумала и самой себе сказала: «Нет!»
Более того – вслух она это сказала.
Клаварош лгал – она не ела уже вторые сутки и чувствовала себя прекрасно. Господь вознамерился послать ей легкую смерть. За это она благодарна… Сперва придет слабость, потом придет сон, и – все…
Главное – не поддаться искушению.
Жизнь кончена, сказала себе Тереза, главное – уйти достойно, до последней минуты пребывая в музыке. Конечно, настанет миг, когда слабость не позволит продолжать игру, но тогда останутся молитвы. Молитвам ее учили в детстве, вот только тут, в Москве, не так уж часто выпадало обратиться к Богу с искренней и горячей мольбой. Жизнь была суетлива, старшая сестра, Мариэтта, которая привезла ее сюда, не слишком следила за ее воспитанием, учила лишь музыке – но учила на совесть. И Тереза училась на совесть, и тогда лишь была счастлива, когда привозили из Вены или из Парижа новые ноты, и они с сестрой в четыре руки разбирали их.
Удачной словесной фразе она всегда предпочитала удачную музыкальную фразу – слова выражали всего лишь движение ума, и то – не полностью, а музыка могла полностью выразить всякое движение души, Мариэтта однажды даже сказала «мысль души», и тут же стало ясно – такими мыслями должны обмениваться на небесах ангелы.
Скоро Тереза в этом убедится… если так – все хорошо, все замечательно, она просто вернется туда, где все говорят на ее языке… И Мариэтта…
И там ей наконец удастся все позабыть!
Все, все – о чем напоминают эти стены, покинуть которые она не хочет и не может…
Пусть ее найдут здесь, у этих клавикордов, мертвую, и пусть это станет вечным укором, пусть образ покойницы, запечатленный взором, жжет и леденит то слабое и неверное сердце, к которому она посмела прилепиться своим пылким сердцем, пусть!..
Вдохновленная этим прозрением и совершенно не беспокоясь, как будет выглядеть ее тело, когда его наконец обнаружат у клавикордов, и не придется ли этим несчастным выскочить из гостиной, зажимая нос, Тереза вскочила, собрала складками край пудромантеля, положила туда Клаварошевы припасы. Про яблоки