излучин, Саша не мог. И куда идти, чтобы оказаться поближе к Пречистенке или Лубянке, он тоже не понимал.
– Господи, вразуми! – задыхаясь, сказал Саша и вдруг понял, что молитва может быть не услышана. Он же, если поглядеть на него с небес, имел совершенно непотребный вид – в испачканных юбках, с нелепыми бантиками.
Хорошо хоть, чепчик в подземельях потерял.
Саша веровал – но веровал умеренно. Он видел перст Божий в том, что Архаров забрал его из чумных бараков и держал при себе, потом поселил на Пречистенке и избавил от многих забот. Более или менее спокойное бытие обер-полицмейстерского личного секретаря вселило в душу некую расслабленность – в последнее время Саша не имел большой нужды в беседах с Богом, и без того все в жизни шло ладно.
И вот в полном одиночестве, на берегу реки, где если позовешь – неизвестно, какая пьяная образина отзовешься, он, умница и книжник, встал перед вопросом: направо или налево? И стоял в растерянности, а речной ветер становился все порывистее и острее.
Направо, решил Саша, лучше направо. И пошел.
Голова немного кружилась, он подумал – не может быть, чтобы от бега. Ночь, проведенная непонятно где, скорее всего – под землей, в сырости и трепете, как-то забылась в тот миг, оставалось одно – движение. Он весь сосредоточился на том, чтобы продвигаться скоро, и даже додумался читать сам себе вирши Ломоносова – они должны были отвлечь его от времени.
– Спаси меня от грешных власти и преступивших твой закон, – совсем беззвучно выговаривал он, стараясь при этом подладить шаг под стихотворный размер. – Не дай мне в челюсти их впасти, зияющи со всех сторон…
И невольно вспоминал Устина, с которым раза два круто поспорил о псалмах. Устин, человек истинно православный, считал всякое вторжение изящных искусств в веру подозрительным. Саша же полагал, что читать псалмы такими, каковы они в Псалтыри, конечно, душеспасительно, однако хорошее стихотворное переложение скорее пробудит в человеке высокое и сильное чувство, на то ведь они и стихи, чтобы чувство будить. Доспорились они до того, что перемахнули на церковную музыку. Устин твердил, что украшательства ей ни к чему, деды и помыслить не могли о концертных обеднях, жили же праведнее нас. Саша возражал – да если у сочинителя возникает музыка божественного содержания, почему же не исполнить ее в Божьем храме?
– Враги мои, чудясь, смеются, что я кругом объят бедой, однако мысли не мятутся, когда Господь защитник мой, – шептал Саша и одновременно каким-то иным голосом возражал Устину: – Вот видишь, как складные вирши легко запомнились и легко возникают на устах? Ты и сам, поди, не знаешь этого псалма наизусть, а я выучил ломоносовское переложение словно бы играючи, и вот в миг, когда нужна длительная, чтобы надолго хватило, молитва, псалом сей – к моим услугам!..
– Молитва должна быть трудной, ибо в ней Господь должен видеть, как ты себя понуждаешь к молитве, – отвечал Устин.
– Да зачем же? – спросил Саша и вдруг испугался. Голос в ушах, несомненно, Устинов, прозвучать никак не мог – так кто же вступил в беседу?
– Затем, что иначе не будет царствия небесного, – сказал Устин, явно предлагая продолжить ученый спор со множеством аргументов.
– Но даже если переложение нельзя считать подлинной молитвой, Господь сверху его слышит и понимает… – возразил Саша.
– Это неправильно, – строго сказал Устин. – Вот сейчас я тебе все заново растолкую…
И принялся толковать, увязывая почему-то между собой странные вещи – камертон в руке Архарова и тележное колесо, принадлежащее Никодимке, письмо от Невтона к Меркурию Ивановичу и тайную комнату, которая обнаружилась, когда Саша отодвинул лежащие у стены кучей старые книги…
Саша же отвечал, что готов читать молитвы, вот только приведет себя в праведный вид, ибо нехорошо, когда человек стыдится перед Всевышним своего непотребного вида, а вид мужчины в женском платье истинно непотребен, и в письме Невтона тоже ведь пишется о недопустимости красного карако.
Странная жизнь, которой живет в бреду подхвативший горячку человек, длилась, а что в это время происходило за ее пределами – Саша, понятное дело, не знал. И не понял, когда ноги перестали нести его, когда подогнулись колени…
Устину даже не пришло в голову пересчитать деньги в мешке.
Это были огромные деньги – и довольно.
Самое же дивное – что он как раз с утра молил Господа послать их. От души молил, бил поклоны, даже прослезился. Они потребовались для важного и святого дела.
И вот они оказались в руках!
Теперь главное было – донести их до места.
Устин, как и большинство архаровцев, носил синий мундир, по летнему времени – расстегнутый. Он стал на ходу прилаживать мешок, чтобы кто попало его не видел. Служба на Лубянке научила его, что мазы и шуры попадаются на московских улицах чаще, чем хотелось бы. Устин взял мешок за пазуху, устроил его слева и, придерживая обеими руками, как если бы нес живого кота, быстрым шагом двинулся к намеченному месту.
Его душа ликовала. На ходу он радостно шептал молитвы.
Такое состояние уже посетило его однажды в чумную пору – когда он, познакомившись с Митенькой, затеявшим собирать деньги на всемирную свечу, тут же принял решение стать его другом и служить ему всем своим существом и всем имением. Великая цель обозначилась перед Устином – они вдвоем хотели придать образ и ощутимость всеобщей молитве за исцеление Москвы от чумы, воплотив ее в огромной горящей свече. И ведь придали бы, кабы не покойный митрополит…
Опять же, служа на Лубянке, Устин кое-что в жизни понял, например – он пришел к мысли, что с тем сундуком непременно что-то должно было случиться, как со всякой ценностью, которую охраняют двое блаженных. Не митрополит, так шуры бы положили на него глаз. До воззжения всемирной свечи дело вряд ли бы дошло…
Но в глубине души Устин твердо знал – Господь даст ему совершить некое деяние во славу Свою, рано или поздно Господь приведет туда, где оно и возможно, и необходимо. Ради этой минуты Устин жил – и вот она, кажется, настала.
От Лубянки до Ильинки идти было недалеко – и Устин, можно сказать, пролетел это расстояние, не глядя по сторонам. А на самой Ильинке человеку истинно православному и незачем вправо-влево таращиться, потому что один соблазн. Высаживаясь из карет, щеголихи задирают юбки чуть ли не до самых подвязок – такое действие называется «ретруссе», пространно говоря – умение искусно показать ножку. Или молодые девки, служащие в лавках, то и дело проносятся мимо со шляпными картонками и свертками, тоже – в коротких юбках, чуть ли не икры на бегу видны, и косынки на груди лишь для вида – они решительно ничего не прикрывают.
Опять же, голоса. Такого наслушаешься – уши вянут. Хотя все больше по-французски, но ведь нетрудно догадаться, о чем толкует молодой вертопрах смеющейся вертопрашке, держа ее при этом за руку и заглядывая туда, где нарочно для привлечения мужских взглядов к ложбинке между грудями, топорщится большой шелковый бант.
Приближаясь к нужному месту, Устин и рад был бы заткнуть уши, да только обе руки были заняты мешком. И потому он издалека услышал пронзительный голос:
– Попробуй, дяденька! Слаще мамкиной титьки! Попробуй, не погнушайся! Своими ручками стряпала!
Устин несколько удивился – Ильинка была местом французских и немецких модных лавок, тут съестным на перекрестках не торговали. Но, чем ближе он подходил, тем громче звенел дерзкий голосок.
И наконец Устин увидел торговку. Она пренагло устроилась со своим хозяйством у Николаевского храма, что близ Ильинских ворот. Перед ней на перевернутой корзине, покрытой полотенцем, была кучка некого, издали неразличимого товара, а рядом толпилась молодежь – почему-то главным образом мужского пола. Устин, вынужденный волей-неволей пройти мимо, скосил глаз и увидел такую картину.
То ли на низкой скамеечке, то ли на чем ином сидела, широко расставив колени, странно вырядившаяся особа. На ней было шелковое платье прелестного персикового цвета, в котором впору придворный бал