Спала девочка Анюта, которой он, как и Клаварошу, прописал молоко с опиумной настойкой. Спал Левушка – как приехал, так и повалился, его нашли в Анютиной комнате, в кресле возле постели. Спал безымянный немец, которому дед Кукша на сей раз дергал руки, поворачивая их в суставах, и, кажется, даже тянул его за уши. Об этом Матвею донесли бабы – Настасья и Аксинья, присматривавшие за немцем, самого доктора костоправ и близко бы во время лечения не подпустил.
– Но консилиум я все же соберу! Сей случай достоин изучения – человеку давно пора окочуриться, он же все живет, – так закончил доктор свой рапорт. – А теперь и мне бы недурственно…
– Чего тебе недурственно? – насупившись, спросил Архаров, готовый тут же высказать все, что думает о запойных докторах.
– Вздремнуть!
Но, зная норов приятеля, Архаров позвал Меркурия Ивановича и поручил ему уложить доктора в комнате третьего жилья и убедиться, что заснул, а не пойдет на поварню выпрашивать наливочки у «черной» кухарки Аксиньи. Такое за ним водилось.
Потом приказал Никодимке растолкать его драгоценного приятеля и главного защитника – поручика Тучкова, а как продерет глазыньки – к хозяину дома в кабинет. Сеньке Архаров велел не раздеваться и ждать записочки к отцу Никону.
Левушка явился встрепанный, недовольный, и когда услышал приказ взяться за бумагу и перо – остолбенел.
Архаров знал, что означает его взъерошенный вид. Левушка возмущался отсутствием у старшего друга обыкновенной деликатности: человеку, только что не сумевшему уберечь близких, лишний раз напоминали об этом! Человек набрался мужества, зажал себя в кулак, обо всем доложил в полицейской конторе – и что же, мало?! Однако потворствовать Левушке Архаров не желал – не девица на выданье, чай, и не монастырка из Смольного.
– Садись, пиши всех поименно. Более некому.
Левушка вздохнул, сел за стол и сунул перо в чернильницу. Тут лишь выяснилось, что чернила там высохли. Архаров брался за писанину крайне редко. Кликнули Никодимку, послали к Саше за чернилами, Саша сам принес бутылочку – и к той минуте, когда уже следовало вспоминать всех погибших поименно, Левушка был более или менее спокоен – насколько он вообще умел быть спокойным.
Архаров, стоя рядом, думал – в какой мере можно надеяться на то, что военные успехи в башкирских степях окажутся окончательными и бесповоротными? Бибикову он доверял – Бибиков понравился ему куда более, чем Кар. Хотелось, страх как хотелось, чтобы кончилась суета, собирательство дурацких слухов, чтобы десятские наконец делом занялись, хватали и тащили в полицейскую контору подлинных нарушителей спокойствия, а не тех, кто спьяну в кабаке непотребщину возглашает.
Отдали Сеньке записку, и Архаров, послав Никодимку за чаем, проследовал к себе в покои.
Левушка же поспешил к Клаварошу. Он надеялся, что француз уже проснулся, потому что хотел сказать ему нечто важное.
Кабы не Клаварош, догадавшийся закричать по-французски, – поручик Тучков, статочно, уже лежал бы сейчас на холоду, со сложенными ручками и пятаками на глазах, в ожидании погребения. Поди знай, кто были люди, что вдруг полезли на Мостовую башню! И даже коли бы стали кричать ему по-русски – он, ополоумев от трех страшных дней, не поверил бы, отстреливался и отбивался бы до последнего.
Так что Левушка хотел всего-навсего поклясться Клаварошу в вечной дружбе – и, разумеется, тоже по-французски!
Клаварошу несколько полегчало. Хотя Матвей с перепугу прописал ему совершенный покой, француз уже осмеливался говорить и поворачивать голову. Кроме того, Матвей сам сделал ему небольшое кровопускание, и оно оказалось полезным. Боль уже не пугала, как ночью на острове. Как большинство здоровых мужчин, Клаварош не имел привычки мириться с болью, и потому первый неприятный сюрприз от собственного тела перепугал его более, чем того заслуживал.
Клаварош, которого так и оставили в комнате Меркурия Ивановича, дремал. На столике, подальше от постели, горела свеча. Левушка сел рядом на стул и ждал довольно долго. Наконец не выдержал – позвал. Француз открыл глаза и улыбнулся.
– Как вы себя чувствуете, мой друг? – пылко спросил Левушка.
– Благодарение Богу, я прихожу в себя, мой друг, – отвечал Клаварош. – Рад видеть вас…
– Я вам безмерно благодарен! Сие было наитие, особая милость Божья! Как вы могли знать, мой друг, что я нахожусь на башне? Знать сие было невозможно! И теперь я вижу, что между нами есть некая связь в вышних сферах, поскольку…
– Зачем же вышние сферы, мой друг? – тихо спросил Клаварош. – Я знал, что вы где-то поблизости, потому что вас выдал медальон.
Левушка схватился за грудь – и точно, Варенькиного портрета там не было. А он и не вспоминал все это время о безделушке, занятый куда более важными делами.
– Где ж он сыскался?
– Среди награбленного добра, мой друг, – и тут Клаварош вкратце рассказал, как его удалая подруга выдала налетчиков Архарову. – Он мог быть утерял либо мадмуазель Пуховой в случае, коли вы его ей вернули, либо же вами, мой друг. И более оснований было думать, что вы сей портрет оставили себе. Потому я и полагал, что у вас была стычка с налетчиками. Но, коли вы после стычки не явились в Москву к господину Архарову, то вы или мертвы, мой друг, или в затруднительтных обстоятельствах…
– Все равно непонятно! Мало ли кто мог быть на Мостовой башне! Нет, сие было наитие, мой друг! Необъяснимое чудо! Вы жизнь мне спасли, и я почитаю себя навеки вам обязанным, мой друг!.. Я отныне жизнь готов за вас отдать!
– Но, господин Тучков, – пробормотал смущенный Клаварош. – Но, простите…
И тут он, не найдя во французском языке ничего более подходящего, произнес по-русски:
– Долг платежом красен.
– Какой еще, к черту, долг? – по-русски же спросил Левушка.
Он действительно забыл, как в ховринском особняке спас Клавароша от расстрела.
Клаварош смотрел на его озадаченную круглую, совсем еще мальчишескую мордочку, невольно улыбаясь.
Дверь приоткрылась, вошел Архаров.
– Так и знал, что ты тут, – сказал он. – Главного-то я вам, братцы, еще не рассказал. Самозванца бьют в хвост и в гриву. Не сегодня-завтра изловят.
Архаров произнес это даже несколько хвастливо – он не мог не ощущать своей сопричастности к будущей победе, поскольку победа – общая, а он, как-никак, офицер, полковник.
Однако было как-то смутно на душе – он вдруг почувствовал себя мальчиком, который, прибежав после неудачной драки к деду, выслушал умные слова и поверил, что коли следовать советам – противник будет побежден. Вот только страх поражения истреблялся с большим трудом. И, пока не увидишь противника поверженным в прах – не ощутишь полной свободы от страха. Точно так же было сейчас с самозванцем – в доме у Волконского уже радовались, но Архаров хотел бы сперва увидеть, как его повесят.
Устин все не унимался.
Как многие проповедники, имеющие горячее желание обращать заблудшие души, но при этом имеющие о заблудших душах самое туманное понятие, Устин полагал, что главное – произносить правильные слова, произносить их от всей души! И тогда все само собой образуется. Сам он, как многие почти безгрешные люди, был отзывчив на красивое и возвышенное слово – и не мог вообразить, что возможно иное отношение в проповеди.
А ведь у Дуньки была душа, и Устин полагал отыскать в той душе светлую искорку неугасимую, раздуть из искорки малое пламя. После ее бесстыжего поцелуя он не сразу опомнился, носил в себе постыдное воспоминание и покаялся в невольном грехе на исповеди отцу Киприану.
– Замуж девке пора, – по-простому объяснил батюшка. – А она со стариком хороводится, ей от того толку мало. Я ее, Дуньку, знаю. Это ее Марфа Ивановна с толку сбивает и блядству учит. Держись, чадо, от нее подалее – тебе с ней не совладать, только оскоромишься понапрасну.
На таком условии Устин получил отпущение грехов, однако мысли о Дуньке его все не покидали.
Желание положить душу свою за други своя было в нем столь велико, что в одну бессонную ночь он