Густо пахло духами. Она улыбалась с подушек, подставляла щеку. Усаживала на тахту. Заваривала чай – густо. Откладывала в сторону, на рабочий стол, принесённые Шуриком переводы. Разворачивала копчёную осетрину, нарезанную ловкой рукой продавщицы Елисеевского магазина, нюхала:
– Свежайшая!
– А я тебе знаешь ещё чего принёс? Угадай!
– Из сладкого или из соленого? – живо спрашивала она.
– Из соленого, – поддерживал игру Шурик.
– На какую букву? – продолжала она.
– На букву «М»...
– Миноги?
Он качал головой.
– Маслины?
И он доставал из портфеля ещё один пергаментный свёрток.
Во всём она была дисциплинированна, только аппетита к вкусной еде не могла преодолеть. В чем и каялась перед Господом. А за Шурика – никогда не каялась. Только радовалась, что он – здесь. И всегда во всей готовности. Стоит ей только маленькую подушечку положить рядом со своей, большой, и отвести уголок одеяла...
Она всегда была чистюля, и любила не только чистоту, но и сам процесс – мытья ли, стирки, уборки. И конечно, ухода за своим телом: с удовольствием чистила ногти, подщипывала лишние волоски, накладывала на лицо маски – то огуречные, то молочные... Надо ли говорить, как тщательно она мылась перед приходом Шурика. Но какой-то запах, почти неуловимый, болезненный, скорее тоскливый, чем противный, исходил от покрытой швами половины тела, укрытой кружевными нижними юбками, которые она не снимала с тех пор, как слегла. И от этого запаха у Шурика сжималось что-то в душе, видно, то место, в котором гнездится жалость, и она разливалась, как желчь, и в нем уже ничего не оставалось, кроме этой жалости, и пока он путался в нижних юбках, укрывающих холодные и неподвижные ноги Валерии, она проворно отыскивала на стене пупочку выключателя и гасила стеклянный тюльпан у себя над головой...
А далее всё шло по-накатанному: до утра Шурик обычно не оставался, среди ночи собирался домой, к маме. Перед уходом, на последнем всплеске жалости и нежности, подкладывал под Валерию судно, обмывал её, с навыком больничной няньки, из цветастого кувшина, промокал старым нежным полотенцем и уходил.
Валерия снимала с головы бархатный обруч или помявшийся бант, или заколку, расчесывала освобождённые волосы, брала с туалетного столика ручное зеркало, стирала с лица краску и тушь, и так уже полустёршиеся, накладывала крем. Чтоб не стать смердящей кучей... За этот туалетный час настроение из счастливого и даже несколько воздушного опускалось до нижней точки. Она возвращала зеркало на место и с туалетного столика, не глядя, брала распятие слоновой кости, то самое, подаренное Беатой в детские ещё годы. Прижимала его ко рту, ко лбу, закрывала глаза и удерживала пальцы на тонких кукольных ножках, пробитых гвоздём.
Это должен был быть большой гвоздь – чтобы пробить обе стопы. Не короче того штифта, что вбили ей в бедро, уничтожив в конце концов сустав.
«Как Тебе повезло, – в тысячный раз говорила она Ему, – ты с гвоздём трёх часов не прожил! И всё. А если бы гангрена или паралич, или ампутация, и потом ещё тридцать лет лежать на гнилом тряпье... Думаешь, лучше? И девочки нет у меня... Прости меня... Ведь я Тебя простила. Оставь мне Шурика до смерти. Хорошо? Пожалуйста...
Она всё гладила тонкие костяные ножки Спасителя и засыпала, не выпуская из рук распятия.
53
Пока Мария возрастала в балетном искусстве, обозначалась в училище как будущая звезда, пока Вера, сидя на годовых и промежуточных выступлениях учениц и сжимая Шурикову руку, кормила надеждами своё когда-то похороненное и теперь воскресшее тщеславие, родители девочки боролись за своё воссоединение. Энрике совершил ещё одну неудачную попытку прислать Лене фиктивного жениха, Лена совершила решительный шаг. Промурыжив два года сельскохозяйственного испанца, она вышла за него замуж. От Марии замужество матери пока держали в секрете. Но в конце концов срок учёбы испанского мужа закончился и, к большому горю Веры, Лена Стовба засобиралась. Вере почему-то казалось, что ей удастся уговорить Лену оставить Марию до тех пор, пока дела её окончательно не решатся:
– Зачем травмировать ребёнка? Неизвестно, сколько времени займёт воссоединение с Энрике, к тому же ты не знаешь условий, куда везёшь Марию. Сможет ли она там заниматься? Устроишься, определишься, приедешь за дочкой...
Но тут Стовба оказалась тверда как скала. Шурик, отец ребёнка, дал разрешение на выезд. Альварес уехал вперед, Лена ждала последних бумажек для выезда. Были куплены билеты на самолет в Мадрид через Париж. Энрике собирался встретить их в аэропорту. Стовба сообщила Альваресу, что взяла билеты, но числа как будто перепутала – неделей позже. За эту неделю всё должно было решиться, и теперь решать уже будет не она, а сам Энрике.
Марии сообщили об отъезде за два дня, и два дня она рыдала не переставая. Ей было почти двенадцать лет, и внешне она была совсем уже девушка, своих одноклассниц обогнала уже не на сколько-то там сантиметров, а на целую эпоху жизни: у неё начались менструации, выросла маленькая грудь с большими сосками.
Её ожидала карьера, которая могла теперь рухнуть. Она не хотела расставаться с балетом. Она не хотела расставаться с Верусей. Она не хотела расставаться с Шуриком. Ко всему прочему, никто не говорил ей, куда именно они едут.
– Мы едем на встречу с папой, – говорила Лена.
Мария кивала и продолжала плакать. Накануне отъезда к вечеру у неё проявились все обычные признаки начинающейся болезни: она хныкала, сидела на стуле, сгорбившись, и тёрла покрасневшие глаза. Вера отправила её в постель. Перед сном Мария позвала Шурика.
– Дай сладенького, – попросила она.
Это была их общая тайна последних двух лет: Мария имела природную склонность к полноте, и несмотря на огромные траты энергии в классах, она всё время сидела на диете, даже слегка голодала. Хлеба и сахара не было в её рационе, и Вера тщательно следила за её питанием. Но время от времени она просила Шурика «сорваться», и тогда они шли в кафе «Шоколадница», и Шурик покупал ей столько сладкого, сколько она могла съесть. Пирожные с кремом, взбитые сливки с шоколадным порошком, горячий шоколад, сладкий и густой, как глицерин. Она съедала сладости, выскребая блюдце и облизывая ложку или вилочку, целовала Шурика липкими губами. Потом садились в метро на Октябрьской площади, и она, сражённая сахарным ударом, всегда засыпала, привалившись к Шурикову плечу, и спала крепким сном, так что ему приходилось будить её на «Белорусской».
– Дай сладенького, – попросила Мария, и он обрадовался, что в ящике его стола лежит плитка редкого шоколада, подаренная матерью ученика в честь какого-то праздника.
Он принёс шоколад, распечатал плитку, отломил кусок.
– Покорми, – попросила Мария, и он положил ей в широко открытый рот шоколадный квадрат. Изнанка губ была воспалённо-розовой, контрастировала с тёмными губами. Она слегка цапнула Шурика за палец, сморщила лицо, заплакала.
– Не реви, – попросил он.
– Поцелуй меня, – Мария села в кровати, обхватила его за шею.
Он поцеловал её в голову.
– Я тебя ненавижу, – сказала Мария, схватила плитку шоколада и швырнула её от себя.
Как хорошо, что они уезжают, а то бы она до меня в конце концов добралась... Он давно уже знал, что Мария принадлежит к числу женщин, желающих получить от него любовный паек. Он провозился с ней много часов, учил языкам, гулял, возил в школу, и он любил девочку, но в глубине души знал, что, подрастая, она предъявит на него женские права, и теперь её отъезд был для него не столько потерей милого и любимого существа, сколько избавлением от назревающей неприятности.
Вера сглатывала слёзы и паковала в маленький чемоданчик четыре пары балетных туфель тридцать девятого размера, четыре купальника, хитон и сшитую в мастерских Большого театра пачку.