Вкопали временный крест, на котором уже было написано «Валерия Конецкая». И тут же подруги облепили могилу, выкладывая цветы наподобие ковра, и сделали быстро и красиво, так что и сама Валерия лучше бы не сделала – бело-лиловые первоцветы и завитые гиацинты, с редкими красными глазками гвоздик. И могила превратилась в округлую клумбу, и всё, что видел глаз, было округло: женские фигуры, согнувшиеся спины, мягко отвисающие груди, промытые слезами лица, и головы в платках, беретах, в спадающих шарфах. И даже куст неизвестной породы с мелкими, ещё не определившимися листьями на плавно изогнутых ветвях был женственным...
И Шурик увидел как наяву то маленькое «О», которое печатью последнего вдоха-выдоха лежало на губах Валерии, и подумал, что в смерти есть женственность, и само слово «смерть» и по-русски, и по- французски женского рода... надо посмотреть, как в латинском... а по-немецки «der Tod» – мужского, и это странно... нет, нисколько не странно, у них там смерть воинственная, в бою – копья, стрелы, грубые раны, рваное мясо... Валгалла... Но правильно вот так – мягко и плавно... Валерия... Бедная Валерия...
Как только закончили с устройством могильной красоты, снова пошёл дождь, и все раскрыли зонты, и раздался водяной шорох – звук капель, падающих о шёлк зонтов, о головы, волосы, плечи и листья... и картина сделалась совсем уж нереальной, и брат Доменик, к которому жался Шурик, сказал ему прямо в ухо, привстав немного на цыпочки:
– Ничего нельзя поделать, но оно так: место женщины около смерти... женское место...
«Точно... немного двусмысленно... нет, многосмысленно», – согласился про себя Шурик.
Литовцы уже торопились к поезду, и Шурик поехал провожать их на Белорусский вокзал. Усадил их в поезд, забежал домой посидеть немного с Верусей – она с утра хотела пойти на похороны: знакома с Валерией лично она не была, но изредка разговаривала с ней по телефону...
Но Шурик твёрдо отказал:
– Нет, Веруся, не надо... Ты расстроишься...
Она как будто немного обиделась... Или нет?
Шурик выпил с ней чаю, потом спустился в булочную, купил печенье «курабье», которого как раз Вере захотелось, отнёс домой и приехал на поминки, когда скорбная часть уже заканчивалась, и женщины, выпившие первые три рюмки, перебивая друг друга, рассказывали свои истории о Валерии – о её доброте и весёлости, о надёжности и легкомыслии. Мест на всех не хватало: все стулья, кресла, кушетки и пуфики были заняты, с десяток женщин стояли у двери, в проходе между большим раздвинутым столом и шкафом. На тумбочке, откуда отец Доменик велел убрать разноцветные флакончики, где накануне он освящал вино и прозрачный католический хлеб, поставили закусочную тарелку в незабудках и рюмку водки, накрытую хлебом...
Совсем недавно многие из них праздновали здесь пятидесятилетие Валерии, и огромный букет из сухих роз, искусно высушенных головками вниз, в темноте, чтоб цвет не выгорали, стоял, как новенький, в треснутой вазе, годной как раз только для сухих цветов... Шурик тоже топтался в проходе, а у двери стоял сосед-милиционер и делал малопонятные Шурику знаки: то ли выпить ему, то ли закурить... Поднесли тарелку с закусочной едой, и это была чужой рукой приготовленная еда, некрасиво порезанная, слишком жирная и соленая. Шурик выпил, и ещё... А потом к нему стали подходить одна за другой женщины, некоторые слегка знакомые, но по большей части первый раз увиденные, со слезой в глазу, уже размягчённые алкоголем и всеобщей нежностью, чтобы выпить с ним лично в память Валерии, и каждая из них давала понять, что знает о его тайном месте в жизни Валерии, и некоторые даже переходили грань приличия в своих соболезнованиях. В особенности Соня-Чингисхан. Она была пьяна сильно и вызывающе и, выпив с Шуриком очередную поминальную рюмку, шепнула:
– А всё равно ты во всём виноват. Если бы не ты, до сих пор бы порхала Валерочка...
Шурик внимательно посмотрел на Соньку: сросшиеся над переносицей восточные брови, маленький курносый нос... Что она знает о Валерии и о нем?
Она наклонилась к Шурику, провела рукой по его щеке, скользнула размазанным поцелуем по лбу, пожалела:
– Бедный, бедный...
Все эти разномастные женщины, несмотря на совершенно теневое присутствие Шурика в доме, его знали, и он мог только догадываться, что именно они знали о нем... Он ловил на себе их взгляды, а если они переговаривались, ему казалось: о нем. Он чувствовал себя более чем неуютно и решил тихонько продвигаться к выходу. С полдороги сосед потянул его за рукав:
– Я тебя зову, зову... Слышь, завтра утром опечатывать придут.
– Чего опечатывать? – не понял Шурик.
– Чего, чего? Да всё! Комната государству отходит, понял? Наследников нет, всё опечатают, понял ? Я тебе по дружбе говорю: если чего надо из барахла там взять, сегодня возьми.
Он засмеялся – губы у него немного выворачивались наизнанку, показывалась розовая слизистая и редкие зубы...
«Словари, – сообразил Шурик. – Здесь и моих словарей целая куча, и все славянские... И библиотека. ..»
И тут он вспомнил, что, когда искали справку на кладбищенский участок, нашли и завещание, где Валерия расписала на пяти страницах, кому из подруг что – от серебряных чайничков до вязаных носочков...
– Она завещание оставила... на всё... Там подругам всё расписано...
– Ты дурной, ей-богу, совсем дурной! Комнату эту я лично получу, мне уже обещали через милицию. Мать к нам пропишу, и мне её дадут, а барахло её вообще никого не интересует. Ты чё, не понимаешь? Спишут. Или через суд... А завтра придут опечатывать...
Шурик бросил взгляд на книжные полки. Иностранная библиотека была прекрасная: в двух минутах отсюда, на улице Качалова был чуть ли не единственный в Москве букинистический магазин иностранных книг, и Валерия многие годы, проходя мимо, покупала за гроши чудесные книги по естествознанию, географии, медицине, с бесценными гравюрами.
Шурик остался, чтобы после ухода гостей собрать словари.
К десяти вечера все разошлись – осталась только домработница Надя и спящая на кушетке пьяная Соня. Пока Надя мыла и перетирала фарфор и хрусталь, Шурик снял с полки свои словари. Решил, что и славянские заберет – кому они нужны? Тем более что большей частью были польско-немецкие, сильно устаревшие, принадлежавшие отцу Валерии. Ещё взял естественную историю с раскрашенными гравюрами восемнадцатого века. Причудливые кашалоты и лемуры, муравьеды и питоны, нарисованные художником, который едва ли видел этих диковинных зверей. Как если бы это были единороги или херувимы... Жаль было оставлять здесь драгоценные книги...
Теперь, когда Валерии больше не было в этой комнате, Шурик вдруг ощутил, как много здесь вещей с оттенком специальной бюргерской безвкусицы: розы, амуры, кошки, фальшивая танагрская миниатюра. Это был стиль покойной Беаты, и он каким-то образом шёл и Валерии, но теперь, в её отсутствие, Шурику эта перегруженная мебелью и множеством ненужных и лишённых смысла вещей комната показалась очень неприятной, захотелось поскорее уйти на воздух из этой пошлятины и пыли... Только было жаль, что книги пропадут.
Но всё-таки хорошо, что мне никогда не надо будет сюда возвращаться, подумал Шурик, и осекся: как мог это подумать... Бедная Валерия... Милая Валерия... Мужественная Валерия...
«Виноват, виноват», – сокрушался Шурик. – И тогда, накануне отъезда в больницу, она ведь хотела, чтобы я остался, а я не мог... мама принимала своих подруг и просила купить чего-то к столу и прийти пораньше. И не лёг под отогнутый угол одеяла, и она была огорчена, хотя ничего не сказала... Но понимал же, что она огорчилась... Времени не было... И тень вины висела над ним. Виноват, виноват...
Ушла с нагруженной вазочками и кошками сумкой домработница Надя. Доброе отношение к ней Валерии материализовалось в фарфоре.
– Ведь сколько лет за ней ходила, – еле оторвав сумку от пола, волокла она к двери копенгагенские фигурки и их русские имитации, дулёвские вазочки и вазочки Галле, настенные тарелочки в технике «бисквит» и юного пионера с немецкой овчаркой...
Через двадцать лет остатки этого добра спустит её пропадающий от героина внук и умрёт с последней продажи...