– Конечно, было много поводов к различным глупостям: сладко поесть, например, или выпить, и он, конечно, не раз предлагал угостить тебя? В его года так всегда бывает!
– Он при мне ничего не ел и не пил.
– Нет ли у него, Маллух, судя по его словам или поступкам, какой-нибудь всепоглощающей идеи? Ты знаешь, что и сквозь хвастовство видно, откуда дует ветер.
– Я не совсем хорошо понимаю тебя, – сказал он.
– Ты знаешь, что мы без серьезного мотива не любим ни говорить, ни действовать, а тем более решать серьезные вопросы, касающиеся нас лично. Что ты разузнал в этом отношении?
– Относительно этого я могу ответить тебе, мой господин, следующее. Во-первых, главным образом он старается отыскать свою мать и сестру. Затем он питает ненависть к Риму, и так как Мессала, о котором я упоминал, чем-то замешан в деле, служившем причиной этой ненависти, то в данную минуту он ищет возможности унизить его. Встреча у ключа была удобным для этого случаем, но последний не удовлетворил его как недостаточно публичный.
– Мессала влиятелен, – заметил Симонид.
– Да, но их следующая встреча будет в цирке.
– И тогда...
– Сын Аррия победит.
– Почему ты так думаешь?
Маллух усмехнулся.
– Я сужу по его словам.
– И только?
– Нет, у меня есть более веская причина – это его сила духа!
– Но, Маллух, какую цель он преследует своей местью? Ограничивается ли он только немногими оскорбившими его или берет шире и глубже? Эта месть – причуда чувствительного мальчика или чувство человека, которому близко страдающее человечество? Ты знаешь, Маллух, что мысль о мести, мирно покоящаяся в голове, есть не более как праздная мечта, которую рассеет первый ясный день, но месть как страсть есть болезнь сердца, проникающая и в мозг, питаясь в равной мере и тем, и другим.
При этих словах Симонид впервые выказал волнение. Он говорил спеша, сжав руки и вполне обнаруживая, что сам он страдает только что описанным недугом.
– Я вполне понимаю тебя, господин, – отвечал Маллух. – Глубина его ненависти и послужила в моих глазах одним из доказательств его еврейского происхождения. Мне было ясно, что он сдерживает себя, и это вполне естественно для человека, так долго прожившего в римской атмосфере, пропитанной завистью. Но я заметил, как эта ненависть проскользнула, во-первых, при его вопросе, какие чувства к Риму питает Ильдерим, и, во-вторых, когда я в истории шейха и мудреца передал ему вопрос последнего: 'Где родившийся Царь Иудейский?'
Симонид быстро наклонился вперед.
– Передай мне его слова буквально, Маллух, дабы я мог судить, какое впечатление эта таинственная история произвела на него.
– Он пожелал узнать, спрашивал ли он 'Где царь?' или 'Где родившийся Царь?' По-видимому, он придает большое значение различию в смысле этих двух фраз.
Симонид снова отклонился к спинке кресла, приняв позу беспристрастно слушающего судьи.
– Тогда я передал ему взгляд Ильдерима на эту таинственную историю, – сказал Маллух, – а именно, что царь явится решить судьбу Рима. Кровь молодого человека прилила к его лицу, и он сказал: 'Кто, кроме Ирода, может быть царем, пока существует Рим!'
– Что разумел он, говоря это?
– Что нужно разрушить империю, прежде чем водворить иной порядок.
Симонид некоторое время глядел на корабли и их тени, медленно колыхавшиеся на лоне вод. Затем он обратился к Маллуху и сказал:
– Довольно. Пойди поешь и приготовься вернуться в пальмовую рощу. Ты должен помочь молодому человеку в предстоящем ему испытании. Приди ко мне завтра утром, я дам тебе письмо к Ильдериму.
Затем, понизив голос, он добавил как бы про себя:
– Я сам могу присутствовать в цирке.
Когда Маллух, обменявшись обычными благословениями, удалился, Симонид сделал большой глоток молока.
– Убери, Эсфирь, ужин, – сказал он. – Я кончил.
Она повиновалась.
– Садись теперь сюда.
Она заняла свое привычное место на ручке кресла, прильнув к нему.
– Бог милостив ко мне, очень милостив, – горячо сказал он. – Пути Его неисповедимы, но порой Он дозволяет нам видеть и понимать их. Я стар, дорогая, и должен скоро умереть, но теперь, в этот одиннадцатый час, когда надежда моя начала меркнуть, Он посылает мне этого человека, и дух мой снова оживает. Я вижу возможность большой роли в деле столь великом, что оно обновит весь мир. Теперь я вижу смысл в своем громадном богатстве и понимаю его цель. Поистине, дитя, я начинаю снова дорожить жизнью.
Эсфирь еще ближе прижалась к нему, как бы желая, чтоб мысли его не витали так далеко.
– Царь родился, – продолжал он, – и почти достиг середины человеческой жизни. Валтасар говорит, что Он был у груди матери, когда тот видел Его и, принеся дары, поклонился Ему, а Ильдерим говорит, что в прошлом декабре минуло двадцать семь лет с тех пор, как Валтасар со своими товарищами явился в его палатку, ища убежища от преследований Ирода. А потому и пришествие Царя не может быть отложено надолго. Сегодня или завтра Он может явиться. Святые отцы Израиля, сколько счастья в этой мысли! Да, для величайшего блаженства людей разверзается земля, чтобы поглотить Рим, и люди видят это, и поют, и ликуют, что его нет, а мы живы. Эсфирь, слышала ты когда-нибудь что-либо подобное? О, конечно, и во мне звучат струны певца и течет горячая кровь Мариам и Давида. Мне слышатся звуки цимбал и арф и голоса толпы, окружающей вновь воздвигнутый престол. Отложим, однако же, мечты, но, дорогая, когда явится Царь, ему нужны будут деньги и люди, ибо, рожденный от женщины, Он все же человек, как ты и я. А чтобы иметь деньги, ему нужны сборщики и казнохранители, а для войска предводители. Видишь ли, какое поприще открывается для меня или для нашего молодого господина? А в конце – слава и отмщение для нас обоих и... и... – он замолк, пораженный тем, что к этой картине она оставалась безучастна и не собиралась пожинать никаких лавров, но затем, целуя ее, добавил, – и счастье для тебя.
Она спокойно сидела, не произнося ни слова. Тогда он вспомнил о различии их душевного устройства и о том законе природы, в силу которого не все люди могут восхищаться одним и тем же, и то, что страшит одних, для других является желанным. Он вспомнил, что она еще почти дитя.
– О чем ты думаешь, Эсфирь? – спросил он своим обычным тоном. – Если у тебя есть желания, выскажи их, малютка, ибо власть все еще остается в моих руках. Да, власть, ты знаешь, мимолетна, и у нее всегда наготове крылья, чтобы улететь.
Она отвечала почти с детской простотой.
– Пошли за ним, отец! Пошли за ним сегодня же ночью и не пускай его в цирк.
– А! – сказал он протяжно, и снова взоры его устремились на реку, где тени были гуще, чем когда- либо, так как месяц закатился за Сульпиус, предоставив звездам освещать город.
Должны ли мы сознаться читателю, что в эту минуту он почувствовал ревность? Действительно ли она полюбила молодого господина? О нет, этого не могло быть – ведь она была слишком молода: ей было шестнадцать лет. Но эта мысль щемила его сердце и обдавала его холодом. В последний день ее рождения он отправился с ней на верфь, где был завтрак, и на желтом флаге, выкинутом на галере, было написано 'Эсфирь'. Так вместе праздновали они этот день. И тем не менее то, что ей шестнадцать лет, поражало его. Есть факты, преимущественно относящиеся к нам самим, в которых нам всегда мучительно сознаваться: например, в том, что мы стареем или что мы должны умереть, и последнее, конечно, всего ужаснее. Нечто подобное проникло в его сердце и залегло там мрачной тенью. Он вздохнул, и вздох его скорее походил на стон. Ему казалось недостаточным, чтобы она стала его слугой, ему нужно было, чтобы она перенесла на него всю свою привязанность, нежность и любовь – словом, те чувства, которые он, ее отец, хорошо знал,