игры... Так и тянется это, тянется...
Алешенька снова заплакал, уткнувшись в колени притихшего старшого. Все остальные горестно молчали, и никто не слышал, как надрывался в будке звонок — звал машиниста подъема к рубильнику: пора поднимать пустую клеть.
Первым очнулся сам Алешенька. На ходу вытирая слезы, побежал к будке. Вот он скрылся в ней, вот раздался ответный звонок, вот скрипнул тягуче остов шурфа, и через мгновение-другое глухо, утробно ударила клеть о крышку колодца, вытолкнула ее, и клеть, взлетев едва ли не под самый верх остова, опустилась мягко на рычажки тормозов. Пора заполнять клеть новой партией крепежного леса.
Все молча принялись за работу. Только я сидел один, ничем не занятый, вроде стороннего наблюдателя. Никогда таким не был, и не терплю это дело, а вот сижу, не могу подняться, не могу уйти с глаз долой. А надо, пока лесоносы загружают клеть, пока Алешенька находится в будке.
Но, видно, случилось со мной непонятное: по телу растеклась слабость, во рту еще сильнее ощущение кисло-горького, голова как бы стянута обручем. Такое со мной впервые. За все мои прожитые двадцать пять лет не приходилось испытывать ничего подобного, хотя жизнь мою не назовешь удачливой и безоблачной. Это так, со стороны, кажется: шутит, балагурит парень — значит, не знакомы ему ни печаль, ни грусть, одна лишь радость бездумная, легковесная в груди. Не однажды я слышал даже от хороших ребят:
— Легко тебе, Никола, живется. Весело. Нам бы так.
А то еще слышал похлеще:
— Клоуном бы тебе, а не шахтером...
Странные люди. Раз человек улыбается, шутит, сыплет анекдоты направо и налево — значит, все у него — «селяви». Им бы это «селяви». Знали бы тогда, как человеку такому вот веселому бывает грустно, но даже в самые грустные моменты прет из души эта самая веселость, и сам не рад, впору реветь, а оно, проклятущее, прет — и не остановишь. Весь в папашу пошел — и обличьем, и голосом, и всем остальным содержимым. Мать так и всплескивает руками: «Надо же такому уродиться!» И рассказывала, как странно, не по-людски умирал отец. Музыку веселую завел, а потом, улыбаясь, про самый смешной эпизод стал вспоминать, да не просто вспоминать, а в мимике, в жестах производить. Так и помер с улыбкой. Видать, и мне такая же доля выпала: людей веселить и самому веселиться.
И все же вот такие, прямо сказать, дурацкие рассуждения меня раздражают. Вроде и не человек я вовсе, а шут гороховый, для того лишь и приспособленный, чтобы других забавлять. А ведь это далеко не верно, это же невооруженным глазом видно. Зачем же такую несусветную чушь городить? Хорошо, человек я отходчивый, зла не держу, а поди другому скажи — в следующий раз подумаешь, прежде чем слова дурацкие наружу выпускать. Слово — не воробей, вылетело — попробуй поймать. Конечно, не все такие слова говорят — со зла да с ехидства, а по-доброму, так что вроде обижаться резона нет. По этому поводу Иван Григорьевич мне говорил:
— Ты, Никола, будь самим собой. Умный поймет, а дураку объяснять все равно бесполезно. Переделываться не стоит. Хуже получится.
Верно подметил: глупее стал выглядеть. И решил; пусть будет так, как есть.
В общем, за четверть века, прожитых мной, всякое случалось, но вот такое, как сегодня, впервые. Как нарочно сговорились — удар за ударом, и каждый под ложечку, наповал, без всяких правил игры. А еще говорят: жизнь — игра. Да какая, к черту, игра! Жизнь — она и есть жизнь. Попробуй разобраться. Да разве я думал, что услышу за один лишь час про учителя своего такое вот чужеродное мыслям моим — привычным, устоявшимся.
Скорее уйти, охладить свои мысли, где-нибудь в закутке одному побыть...
Встал, направился к колодцу шурфа. Никто из лесоносов не окликнул, не придержал. Все они молча таскали лес, и было в их однообразных движениях что-то механическое, заведенное.
Вот и колодец — черный, дохнувший сыростью подземелья квадрат. Вот и лестница — крутая, со скользкими, крутыми ручками вместо привычных ступенек.
— Подождите! — совсем детский, плачущий голос. Поднимаю голову — подбегает ко мне Алешенька.
— Про обушок я вам ничего не сказал. Он у взрывника. Эти самые, что здесь утром были, ему отдали.
— Егорову?
— Не знаю. Лицо такое широкое, с залысинами.
— Он — Егоров.
— Вы обиделись, вы... — Алешенька едва не всхлипывает. — Я не мог не сказать. Вы понимаете, я не мог... Это все правда.
— Да, конечно, — киваю я и неожиданно для себя и для Алешеньки улыбаюсь. — Счастливо тебе, — и подмигиваю на прощание. — Ничего, парень, крепче держись на земле.
Тут я ловлю себя на мысли, что эти слова частенько говорил мне Иван Григорьевич. Странно как-то получается. Я повторил то, что говорил человек, которого Алешенька, вероятно, — да чего уж там вероятно, а точно, — ненавидит. И вот он говорит мне «спасибо», и получается так, будто не мне говорит, а учителю моему. А если, — вдруг мелькает мысль, — ему про это сказать? Как он среагирует? Что ответит? Но зачем? Разве для этого худенького, еще не окрепшего паренька важна сама ситуация, ему важны слова — теплые, идущие от сердца, вовремя произнесенные.
Я скрываюсь в глубине колодца, и нет уже солнца, нет чистого степного простора, нет запаха летних трав. Я стиснут в квадрате плотно пригнанных друг к другу заплесневевших, почерневших от времени бревен, но вот что удивительно — себя я стиснутым не чувствую. Мне даже легче становится дышать. В движениях нет скованности, в теле — расслабленности, всего того, что было там, на поверхности... А ведь должно быть все наоборот.
И еще я замечаю за собой одно весьма и весьма странное состояние: я вижу светлые глаза Алешеньки, я слышу его голос и верю — да, верю! — тому, что он рассказал. И в то же время я успокаиваюсь. И успокоение это идет, конечно же, от того, что я не верю в то, что Иван Григорьевич вел себя преступно в той истории. И прав будет всякий, кто тут же поставит вопрос ребром: где же логика, Николай Червоткин? Никакой логики в помине нет. Согласен: нет. А вот успокаиваюсь, и ничего не могу с собой поделать. Вроде дурачка выгляжу. Может быть, правы те, которые мне говорят: «Легко ты живешь, Никола. Весело». Может быть, в душе моей нет совсем места для страдания. Одна шелуха. Ведь сам посуди. Что же получается? Всего несколько минут назад я чувствовал себя обессиленным, страдающим, готовым заплакать вслед за Алешенькой. А сейчас...
Я снова отчетливо вижу перед собой чистые глаза Алешеньки и от неожиданности даже замираю: так вот в чем дело, оказывается. Оказывается, Алешенька улыбнулся в ответ на мою улыбку и сказал мне «спасибо». Он улыбнулся... Ни Федор, ни Алексей Фомич так не поступили. А вот Алешенька улыбнулся. Видимо, это что-то значит, иначе зачем же ему улыбаться? зачем говорить «спасибо»?
Но куда я иду? Обратно в лаву, в забой? Да нет же, я давно уже свернул в откаточный штрек. Иду навстречу глухим, отдаленным взрывам. Там — Егоров, там — обушок Косолапова. Минута, другая — и след приведет меня к цели, и я с обушком возвращусь в лаву, предстану перед корреспондентом, скажу:
— Вот он — факт. Разве не примечательный?
Взрывы всё ближе, доносится резкий серный запах отпалки. Вот уже виден в глубине штрека свет лампочки. Дальше идти опасно. Присаживаюсь в нишу на деревянную площадку, спиной приваливаюсь к теплой стенке пускателя. Рядом — пустая сумка, в которой носят взрывники аммонит и капсюли. Тут же небрежно кинута фуфайка, спасатель. Обушка нет. Значит, Егоров с собой прихватил, на всякий случай. Долго ли ждать? Считаю взрывы — один, другой, третий... Пожалуй, достаточно. Так и есть, достаточно: наступает тишина — долгая, тревожная.
«Больше всего я боюсь тишины», — вспоминаются мне слова Ивана Григорьевича.
— Почему? — спросил я тогда.
— Как тебе сказать, Никола, боюсь — и всё. С детства боюсь. Наверно потому, что приходилось часто быть одному. Я ведь сирота. Доля выпала хуже некуда. Сначала мать потерял, потом отца схоронил, потом бродяжил. Много бродяжил. Вроде щенка приблудного был: кто накормит, кто дверь перед носом закроет... Из детдома сбегал. Меня назад водворяли, а я норовил убечь. Сам не пойму, зачем это делал. И одному вроде страшно было быть, и вместе с другими, что на меня похожие были, тоже не хотелось жить. Ребят