Добрый настрой души оборвался, я опять почувствовал, что кидает меня в черную накипь волны. Аж задохнулся, ладонью по горлу провел.
— Правда, я их еще не отдал. Но вечером отдам.
— За сколько?
— Пятерку попросил.
— Егоров?
— Знаете, а удивляетесь. Не стал бы я, да мой сломался, а работы — вон ее сколько. Только успевай. Вот Егоров и предложил. Я ведь не знал, что обушок ворованный.
— Верю, Венька. Мой это обушок. Целый час я его ищу... Взяли его слесари-монтажники. Подумали, наверно, забыл хозяин про свой обушок, зачем добру пропадать. С собой взяли, а по дороге Егорову с легким сердцем отдали. А тот, значит, за пятерку продал.
— Не стал бы я, да работы — вон сколько, — тихим голосом повторил Венька.
— Тогда я не стану мешать... Мне и самому пора. Поджидают меня.
— А обушок? Вы же искали его.
— Я, Венька, в конце смены зайду. Договорились?
Не подумал я о корреспонденте, о том, как я поведу себя перед ним. В любом случае не поверит он мне теперь. Это уж точно. И болтуном я прослыть могу. Вот уж навострится Мишка Худяк. Ну и пусть. Главное, я ничуть не усомнился, что поступаю я правильно, оставляя обушок Веньке Лазутину.
Парень понимал, как нужен ему обушок. И не раскланивался передо мной, а, коротко бросив «спасибо», пружинисто вскочил на ноги — отдых для него кончился. Я тоже вскочил, будто вместе с ним мы должны подступить к груди забоя, и пожалел, что не могу помочь.
И, отойдя немного, крикнул в спину Веньке:
— Поработай, Веня, добрым словом помяни настоящего хозяина обушка, учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова!
И прежде чем повернулся ко мне Венька Лазутин, понял я: не уйти. А когда увидел побледневшее лицо парня да услышал вопрос его: «Косолапова? Ивана Григорьевича?» — почувствовал прежнюю слабость в теле, во рту — горечь.
— Косолапова? Ивана Григорьевича? — повторил уже громче свой вопрос Венька и, шагнув ко мне, кинул под ноги обушок, а потом... потом Венька на моих глазах, брезгливо поморщившись, вытер ладони о брюки. Этого я, конечно, стерпеть никак не мог, хриплым, срывающимся голосом крикнул:
— Что же ты делаешь, Венька?! Да ты понимаешь, что делаешь? Ты же в душу плюешь!
Наверно, выглядел я жалким, растерянным, в другую минуту ни за что бы не простил себе такой слабости, но сейчас я готов был расплакаться. Я бессильно опустился на рештаки, зажал кулаками голову.
— Простите, я не хотел вас обидеть, — сказал Венька, дотрагиваясь до моего плеча. — Но я не могу принять обушка. Я ненавижу этого человека.
— Не-на-ви-дишь, — едва ли не по слогам протянул я, как бы впитывая в себя это страшное слово.
И этот — ненавидит. Все — ненавидят. За что? Почему? Только я один — против, я, оказывается, ничего не хочу понимать. Я обманываю до сих пор себя, заставляю думать иначе...
— Я слушаю, Венька.
Я заглянул в глаза Веньке, надеясь, что он их опустит, отвернется стыдливо, умолчит, но Венька, не моргнув, выдержал мой пристальный взгляд.
— Я слушаю, Венька, — как ни трудно было, повторил я.
— Было это три года назад. Я только что десять классов окончил. В институт поступал, в геологоразведочный, но по конкурсу не прошел. Куда податься? Уехать с геологоразведочной партией? Может быть, и уехал бы, но не оставлять же одну больную мать. Да и в институт я поступал заочно, знал, что из поселка пока никуда не тронусь, до тех пор не тронусь, пока мать не поправится. Значит, работать на шахте. И пошел я на шахту. Устроился на лесной склад разнорабочим. Поработал месяца два, вызывает меня начальник: «Советую я тебе, Лазутин, в шахту идти. Там и специальность хорошую получишь, и зарплата повыше будет. А у нас, сам видишь, все люди при месте, вакансий не ожидается». Я и сам понимаю: прав начальник. А как сказать ему, что не могу я идти в шахту, слово матери дал. У меня отец в забое погиб, и мать страшно боялась, что пойду я по стопам отца. Зачем мне ее убивать? Ей и так тяжело. Промолчал я, ничего не ответил начальнику. А немного погодя по всем шахтам города был брошен комсомольский клич: «Молодежь — в забой, на смену старшим!» Вызвали меня в комитет комсомола: «Ты что же, Лазутин, не комсомолец разве?» Понятно стало, зачем пригласили. Конечно, расскажи я про мать свою, меня бы в покое оставили. Но не мог я сказать, потому что об отце тут вспомнили, сказали, что он-то был настоящим шахтером. Дал я согласие, и записали меня в группу проходчиков. Матери — ни слова, и ребят попросил, чтоб о моем решении помалкивали.
Оказался я в учениках у Косолапова. Приглянулся он мне сразу. В первый же день рассказал ему о себе, о больной матери, о погибшем отце. Не знал, какой бедой вскорости обернется мое признание. Не подозревал. Да и не мог помыслить, что на величайшую подлость может быть человек способен. Оказывается, может.
Работали мы с Косолаповым в дальнем забое. Учеником я уже не считался, мог уйти и на другой участок, но я сказал, чтоб меня оставили с Косолаповым. И меня оставили... Так вот, работали в дальнем забое. Как положено, в три смены, то есть после нас приходили в забой еще четыре проходчика. И вот я стал замечать, что крепь Косолапов ставит непрочную. В общем, такую ставит крепь, что при отпалке она не выдерживает, падает и работы нашим сменщиком прибавляется. Естественно, всю вину в этом случае валят на взрывника: он-де не справляется. Не знал я, что взрывник и Косолапов были тогда в какой-то вражде, и вот Косолапов мстил ему таким образом. Взрывник не догадывался, был он в нашем деле не специалист, А придраться к работе нашей причин вроде не было. Все подчищено, грудь забоя ровная, стойки не кособотятся. И сменщики не догадывались, потому что в забой приходили после отпалки. А отпалка делала свое дело, следов не оставляла. Вот какая хитрая месть придумана была Косолаповым. И взрывнику — плохо, и сменщикам — плохо. А Косолапову — наплевать, ему бы отомстить, потому что взрывник мешал ему дело большое делать. В общем, получалось, что свидетель-то я один всего. Сказал я как-то Косолапову: «Нехорошо получается, Иван Григорьевич», Он меня осек: «Не твоя печаль!» Но молчать я не мог, подлость не в моем характере. Заявил напрямки Косолапову: «Не прекратите — начальнику участка скажу». Ответил он мне: «Пеняй на себя, парень». Не испугался угрозы — сходил к начальнику участка. Тот удивился: «Разве такое возможно? Косолапов — наше знамя, наш лучший передовик. Ты не ошибаешься?» А потом успокоил меня: ладно, разберемся.
А через день и случилось это страшное преступление. Прихожу домой, а соседи говорят: «Мать в больницу отвезли!» Поехал в больницу, но мать живой не застал: умерла по дороге. Только через неделю после похорон узнал я, что приходил к ней Косолапов. И он, Косолапов, обо всем, что я в тайне от матери хранил, к чему ее постепенно готовил, рассказал, да так рассказал, чтобы мать мою наверняка убить. Конечно, Косолапов меня сумасшедшим назвал, когда я ему такое суровое обвинение вынес. Да и кто мог поверить, что человек, который в передовиках ходил, смог на такую подлость решиться. Посчитали, что это я обиделся на Косолапова. Ведь он как повернул всю историю со взрывником? А так повернул, что чистым остался, а виноватым — я. Молодой, мол, неопытный, стойки крепил неправильно, а он лишь в том виноват, что не углядел, поверил. Вот он как сумел... Ненавижу я его, ненавижу... Уходи со своим обушком... Уходи...
Отвернулся Венька Лазутин, ждал, когда я уйду. Что мне оставалось? Вопросы задавать, заступаться за Ивана Григорьевича? А зачем? Да и права я никакого не имею. Никакого.
Я взял обушок и медленно побрел назад. Прошел метра два, остановился, посмотрел на парня. Венька стоял неподвижно, как статуя. Так хотелось вернуться, обнять парня за плечи. Я прошел еще метра два — и снова оглянулся. Венька по-прежнему был неподвижен.
Время мое уже вышло, надо бы бежать что есть силы, чтобы застать еще корреспондента, вручить ему обушок. И усмехнулся. Не сделаю я этого. Нет, не сделаю. Не смогу...
Если сегодня подняться шурфом и до шахты идти степью, то непременно встретишь на пути круглые блюдца болотцев. Наполнены они светлой чистой водой, покрыты по краям прозрачно-зеленой травкой. И нередко можно увидеть здесь, особенно в тихие вечера, разную живность — от певчих птиц до случайно