время ездил каждый год. Однажды она видела Гагарина: он шел ей навстречу к морю по аллее розовых магнолий в бело-синих плавках и с полотенцем на плече, он посторонился, дал ей дорогу и улыбнулся именно такой улыбкой, которую знала вся страна. Но Гагарин в ее отдел не заходил.
Когда в 1992-м году началась война, в здание библиотеки попали два танковых снаряда и повредили трубу отопления, но и без этого отопления не было, потому что в эти дни его повредили во многих других местах в городе. И рукописи, и книги, и вообще все бумажное стало портиться и плесневеть.
Ребята поставили ей в отделе буржуйку. Но чем было ее топить? Днем она ходила по берегу моря в поисках топляка, но таких как она, были сотни, и ходили даже ночью, и на всех почти ничего не доставалось.
Дома она разобрала перила балкона, а потом дошла очередь и до мебели.
Кровать была капитальной постройки, орехового дерева, с тяжеленным каркасом на массивных ногах- тумбах, с широкими и высокими спинками, которые по краям венчали увесистые шары.
На этой кровати она стала женщиной, здесь, можно сказать, понесла Лейлу, свою первую, которая осталась в Гаграх, с той стороны фронта, но хоть у своих. Сын был в Мурманске, в пароходстве, а Мадина, младшая дочь, в Москве. Один человек распилил ей кровать, а за это она дала ему несколько кусков хорошего дерева. Еще она спилила хурму, а три мандариновых оставила.
Домой она ходила за дровами и за едой, а ночевала в отделе на раскладушке, которую купила лет двадцать назад для пляжа, потому что отапливать оба эти места – дом и отдел – было невозможно.
Очень сложно всегда было растопить. Сырость, шедшая от моря, проникала всюду. Когда печка разгоралась, сверху на нее она клала следующую партию дров – сушить. Не было бумаги, хотя вокруг ее было сколько угодно.
Тогда она вот что делала: брала ножницы и отрезала с краю страниц тонкие полоски, там, где нет букв, по чуть-чуть отрезала от полей. Полоски собирала в пучки, и от них-то уже разводила огонь. Так прошли ноябрь, декабрь, январь и февраль. В марте она перестала топить.
Потом пришли какие-то с автоматами, все перерыли, книги зачем-то в окно выбрасывали. Говорили, ищут золото. Тогда все его искали.
Что было у людей в голове? Откуда в библиотеке золото?
апрель 1999
В один из последних апрельских дней Галкин поздно возвращался домой. При входе в «Торговые ряды у переезда» путь ему преградила голубая решетка, которую, в отличие от голубой чашки, было не расколоть. Охранник, запертый изнутри, был непреклонен и одет в форму киноамериканского полицейского. Две створки окна сторожевой будки, разнятого рамой, золотисто покоились на сухом уже асфальте. Над четко очерченным коньком завода «Борецъ», как в гамаке, развалился сияющий месяц. Откуда-то из-за бугристых стен пакгаузов с белыми угловыми кирпичами, из-за темных зданий в нежном синем воздухе внятно благовестила церковь. Глядя, как снуют между прутьями калитки его друзья-собаки, Галкин попросил с плохо скрытой досадой:
– Да ладно, будь человеком, открой ворота, а то «харам» какой-то получается.
– Я и так человек, – высунувшись из будки, отрезал охранник и счел разговор законченным. При слове «харам» месяц криво усмехнулся и перевернулся на другой бок.
Пришлось вернуться к Савеловскому вокзалу и свершить унылый кружной путь по Сущевскому валу и Шереметьевской улице. Из окна автобуса благоустроенный город навевал грусть. В автобусе Галкин обнаружил, что часы его остановились, и угадывал время по количеству машин на улице, прохожих на тротуарах, изредка с унынием взглядывая на циферблат с омертвелыми стрелками.
Переулок его был тих и пустынен. Только раз взорвался сигнализацией автомобиль, но осекся на полуписке, словно догадавшись о неуместности своего тревожного сигнала в эту сосредоточенную ночь, когда целый мир подводит итог трехсот шестидесяти пяти обращений вокруг своего раскаленного принципала. Несколько редких окон, выходящих во двор, спокойно светились, да вывеска лавки «Халял» удивляла своей яркостью. Несмотря на поздний час, дверь в нее была не затворена, и желто-белый свет, ломаясь зигзагами на трех ступенях, кандинским зубастым языком вываливался из вертикального трапецевидного пенала щели.
Часовщик сидел на своем месте и читал газету, Галкину была видна его коричневая макушка в тонзуре черных волос. Когда расстегивал ремешок, успел прочитать вместе с ним: «Кристина Орбакайте родила мышонка...» Пока он, вонзив в глаз увеличительное стекло, черный, остроносый как грач, возился с часами, Галкин разглядел множество всякой всячины у него за спиной. Больше всего его поразили висевшие на стене часы – настоящие корабельные со всеми двадцатью четырьмя делениями. Часовщик работал недолго. Протягивая часы, как бы между прочим сказал:
– Жизнь одна. И в ней – что-то одно. Позвони ей. Она уже устала ждать.
Галкин онемел, рука его, взявшаяся за ремешок, застыла на весу. Другой конец ремешка держал мастер. В таком положении они провели несколько мгновений под чеканный шаг стрелки морского циферблата.
«Откуда вы знаете? Как вы можете это знать?» – чуть было не воскликнул Галкин, но по выражению глаз этого человека, которые словно просвечивали его до дна, понял, что ничего говорить не следует.
– Сколько я вам должен? – спросил вместо этого Галкин. Мастер назвал цену, Галкин положил несколько бумажек на тарелочку, шурупом прикрученную к прилавку, и, задержав взгляд на горке гранатов, не оглядываясь, вышел наружу. Он так и не узнал, почему армянин проживает в азербайджанской лавке с арабским названием, которое в иных контекстах можно перевести как «благословение».
Благословение не имеет времени, зато имеет многое другое: цвета и запахи, стук сердца, стенание ума.
В тишине ночи был отчетливо слышен скрип железных петель на двери в лавку «Халял». Видимо, он в ней и жил, среди часовых механизмов, кровавого азу и ящиков с бледными геокчайскими гранатами. Но теперь и Галкин жил в ней, осиянный шелестом этих букв.
Всемирная иллюстрация огненными сплетениями букв воздрожала у горизонта, смиренно отгорая лишними слогами, потом, пламенно пылая, осталось лишь удвоенное «л», затем правая «л» развернулась, и получилось словно бы два льва, стерегущие вход в целомудренный улей: ячеи, уложенные ячествами, ярусы упраздненных «ятей», яшму перепелиного яйца, явор – дерево белый клен, усыпанный яхонтами, ягдташ, набитый почему-то ягодами, сосредоточенных улемов, ведущих им счет, – Галкин узрел все это одним словом, которое караулили ласковые львы.
май 1999
На майские праздники неожиданно ударили небывалые заморозки. Распустившиеся листья деревьев съежились и обвисли, и обворожительный запах весны спрятался и озяб где-то в складках их замерзшей плоти. Холода стояли несколько дней, и солнце, полное белой скорби, взирало с высоты на мучения зелени, бессильное пробиться сквозь их хрустальные прозрачные своды к земле, за которую оно было в ответе.
Вопреки обещанию, Лиденс тянул с ответом. У себя на работе Илья почти не появлялся. Все были в ожидании. «Мы ее теряем, – усмехнулся он, вспомнив жалобу Лиденса, – а она все не теряется».
Он испытал никогда еще не бывалое, безысходное одиночество. Ему захотелось, чтобы кто-то оказался рядом, захотелось участия, самого бесхитростного, захотелось перемолвиться с кем-то парой незначительных слов, просто чтобы не чувствовать себя одному. Не слишком уверенный, нужно ли это делать, он позвонил Але домой. Голос у нее был какой-то грустный, и это всколыхнуло в нем надежду.
– Скажи мне что-нибудь хорошее, – попросил он. – Что-нибудь хорошее. Ну, например, что на работе? Какой-нибудь пустяк. Скажи, что купила туфли, а они жмут, неудобные. Что редактор перепутал тексты... – Он ждал, немея от напряжения, но Аля молчала. – Что какой-то чудак пытался познакомиться с тобой на улице. Скажи, что начала читать ту книжку, которую я тебе дал. Скажи, что протек кран и пришел пьяный сантехник, и вы пили с ним на кухне, и он рассказал, что любит свою жену, а она ему изменяет. Ну, мало ли...
– Уже поздно, Илья, – сказала она и попрощалась.
Теперь он точно знал, что она потеряна для него навсегда и ждать больше нечего.
Это было равнодушие.
На Сухаревской площади есть чебуречная, не желающая иметь