Константинова, только цвет волос у нее был русый, а у Константинова темный. Потом дети ушли, и они долго еще сидели и вспоминали то время, когда не знали еще такого выражения – полнота жизни.
Илья ехал домой, и почему-то все время мысли его возвращались к детям Константинова. Им можно было позавидовать, а ему было их жалко. Через несколько лет их увезут в Англию и отдадут в пансион, где сквозит еще пуританским духом. У них не будет друзей. Они будут расти в чужой стране. Будут гулять в подстриженных садах. Иногда будут приезжать на каникулы и сидеть за этим забором.
Расстались они с Константиновым не вполне довольные друг другом.
Газеты и телевидение так распропагандировали последние открытия науки, что все известные чувства, побуждения, то или иное поведение в какой-либо ситуации потеряли свой сакральный смысл, а превратились во все извиняющие диагнозы. Теперь не было больше любви, а был тестостерон, не было непостижимых небесных произволений жизни и смерти, а были они просто беспрепятственным током крови или просто тромбом, закупорившим сосуд. Любознательность людская, призванная развеять тьму и все прояснить, достигала обратного, и дотошность науки погружала человека в такой беспросветный мрак причин и следствий, что самый свет в этих синтетических потемках казался неуместным. Тайна, которую человек ощущал в себе и носил с рождения, не являлась больше тайной для людей, бывших в ладу с образованием и идущих в ногу с веком. Судьбы не ходили более неизреченными путями. Каждый психотерапевт знал способы воздействия на вашу душу, а Бог, которому она принадлежала, снисходительно допускался в качестве пока еще безобидной сказки.
До поры Тимофей представлял себе жизнь как совокупность эпизодов, каждый из которых является неизбежной причиной последующего. Предопределенность как будто лучше всего доказывала существование надлунного мира. Но все чаще и навязчивей тягостное подозрение овладевало им, и тогда он старался затаиться, замереть, заставляя себя прислушаться к работе организма, частью которого он себя так отчетливо ощущал. Сам он, как и многие другие, привык измерять свою жизнь знаками судьбы, с того времени, когда он обрел способность к анализу, ему казалось, что он чувствует их и замечает повсюду, но он отдавал себе отчет, что часто он видит то, чего нет, и даже больше: что сами по себе знаки эти ничего не предвещают, а оборачиваются в конце концов какой-то, иногда очень даже недоброй, насмешкой. И мир, вечно текучий, давал этим понять, что нет смысла подбирать к себе ключ, но что двери его раскрываются не по велению человека, а по собственному его непостижимому промыслу.
«И это жизнь? – спросил он себя. – Это она и есть?» – С каким-то обиженным недоумением обвел глазами доступное взору пространство. Как если бы вместо крейсера, подминающего под себя волны, увидел себя заложником утлой, берущей воду и текущей плоскодонки, которую то и дело приходится тащить волоком, от плеса до плеса, бредя по бесконечному мелководью, как бурлак.
Взгляд его упал на книжного жучка. С видом деловитым, независимым и целеустремленным крохотное насекомое правило путь к неведомой цели и, казалось, улыбалось всем своим просвещенным существом.
Тимофей еще раз оглядел обстановку комнаты, в которой находился; еще раз его глаза свершили путь, похожий на синусоиду, еще больше удивления выступило в них. Тут он и услышал жизнь: шорох Садового, вздохи подъездов, и будто только сейчас постиг ее тайный замысел: двигаться, танцевать, создавать ритм. И даже вот эта букашка, неслышно свершающая свой путь, – куда? зачем? – и только сам себе он казался – самое живое из всех живых – существом совершенно мертвым. Только глаза, наверное, отражали, собирали остатки света, смешав на палитре сетчатки редкие отблески вечера.
И вдруг краем глаза увидел, как выплыла, взметнулась из серого, вспененного быстрым ветром облака луна с размытыми краями, исполненная наливающейся силы, и, взъерошив макушку тополя, стремительно протекла по восходящей дуге за соседний дом в неразличимые высоты, оставив только свет, и свет этот поверг все различимое в такую таинственность, из которой не было исхода.
Его обескураженный взгляд, блуждавший в потемках, напал на черный прямоугольник, лежавший на столе. Тимофей долго не мог понять, что это за предмет, но ему не хотелось протянуть руку, чтобы выяснить это. Довольно долго он сидел и задумчиво глядел на этот непонятный прямоугольник, но потом все же подвинулся и нащупал лендриновую тетрадку. Он включил свет, раскрыл ее на первой странице, где была карта, и с жадностью на нее уставился, словно бы надеясь, что, расшифровав ее, он получит ответы сразу на многие, если не на все, свои вопросы. Только теперь он обратил внимание, что обозначения эти образовывали как бы треугольник, на вершине которого стоял разъезд «Терпение». Форт «Безмятежность» занимал нижний правый угол, а крепость Сомнения – нижний левый.
И размышления о возможных путях захватили его. Можно ли было попасть в форт Безмятежности прямо из крепости Сомнения, или же путь этот пролегал исключительно через разъезд Терпения? И каково вообще было направление движения: из форта в крепость или наоборот? Или путешествия эти возможно было соверешать в обе стороны, если картограф вообще предполагал здесь какое-либо движение? Или, быть может, полагалось пребывать на разъезде и с его высот хладнокровно озирать обе возможности бытия. Теперь он мог делать смелые гипотезы – то, чего никак не мог в обычном состоянии, – и был волен делать с ними все, что будет ему угодно.
Казалось бы, карта и обозначения на ней допускали исключительно аллегорическое толкование, однако наступали минуты, когда они проступали в своем незыблемом смысле. И когда Тимофей начинал об этом думать, просто отказывался верить в то, что ни этих названий, ни этих вершин, ни рек, текущих в ущельях, не существует в действительности, а есть они только на этой пожелтевшей странице офицерского блокнота. Иногда даже Тимофей открывал атлас и подолгу разглядывал незнакомые страны, стараясь применить свою находку к их пространствам. Но занятие это было пустое. Однако и сама эта желтизна страницы, и дата, поставленная в ее углу, и многозначительная вязь последующих страниц как будто создавали карте ценз времени, которым исключалась всякая аллегория. И ему не раз приходило в голову, что даже если тетрадкины кроки – только фантомы сознания, то всемогущее время – если придет оно – преосуществит слова, написанные химическим карандашом, в настоящие горы, реки и населенные пункты. «А то, – думал он, – страну эту и вовсе нельзя найти, а она сама может открыться».
Да и как можно было открыть то, что уже было открыто? Кто-то же дал ей названия, обозначил ее границы. Кто-то уже любовался ее закатами, пропадал в ее трущобах. Кто-то же унес туда свой страх и развеял его ее ветрами, кто-то внес туда свою надежду, и она сбылась, когда, казалось, наступил конец терпению. Кто-то же обрел безмятежность в согласии с теми юридическими нормами, которые там приняты. Но все же ему не давала покоя мысль, что, возможно, в руки к нему попало такое сокровище, за которое отдают полцарства. В океане остров, на острове дуб, на дубе ларец, в ларце шкатулка, в шкатулке яйцо, а в яйце... Вот это-то слово никак не давалось Тимофею.
Казалось бы, можно было попытаться прочесть текст, который шел за картой, и среди этих убористых слов найти секрет загадочной топонимии. Но именно этого делать Тимофей не хотел. Более того, он боялся проникнуть в чужую, конченную уже жизнь, боялся времени, которое войдет в него и расплющит изнутри, своей тоской выгладит душу, заставит думать и сопереживать и тратить себя.
И чем больше он думал и чем дольше смотрел на тетрадку, тем отчетливее ему становилось ясно, что записи в тетрадке сделаны ребенком. Эта мысль была единственная, которая мирила его с существованием последующих записей, однако само их уверенное, искушенное начертание восставало против его трусливой версии.
Отчаявшись в конце концов остановиться на чем-либо определенном, Тимофей оделся, сунул в сумку тетрадку и отправился коротать вечер к Галкину.
В этот день Галкин рано пришел с работы. Утром позвонил его товарищ с факультета и рассказал, что вчера вечером глава администрации президента встречался с историками, чтобы обсудить с ними варианты национальной идеи. Галкин попросил список приглашенных, так как сразу решил написать об этом статью. В списке он узнавал знакомые имена своих преподавателей. Не знал он только какого-то академика Прилуцкого. С одной стороны, он хорошо понимал, что национальная идея может являться только результатом уже сложившегося мироощущения. Нынешнее же мироощущение соотечественников Галкина было таково, что допускало только идеи о хлебе насущном. Поэтому попытки беспомощной власти производить себя то от Рюрика, то от Петра Великого вызывали у Галкина презрительную усмешку. С другой стороны, разве не идеи правят миром, и в этом смысле идею действительно можно придумать и утвердить примерно по тому же принципу, по которому несколько лет назад назначали миллиардеров.