Глава двенадцатая

«НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ»

Сумский батюшка, отец Леонид, выкурив неимоверное количество папирос и ни слова не вымолвив в ответ на наши красноречивые упрашивания, наутро велел подать свою рясу и объявил, что отпоет Лапушкина. И не только отпел! Едва шустрый дьякон, по фамилии Залихвастый, успел снять с него парадную рясу и подать ему всегдашнюю, подбитую пылью оливковую рясу, как балагурил сам батюшка в веселые минуты, — а уж отец Леонид поднял пухлую ручку и заговорил. Он говорил на «о» и время от времени останавливался, чтоб «набрать слюны»: от говоренья у него пересыхало во рту.

— Время, и болезни, и земная суета разрушают сосуд человеческий. И не токмо они, а различные стихийные силы, — так начал он своим громовым голосом, к концу фразы неизменно переходившим в шепоток. — Что же? Надлежит ли отводить десницу провидения и самому распоряжаться телесным своим жилищем?

— Не надлежит, отец протоиерей, не надлежит! — скороговоркой пробасил Залихвастый и тут же покраснел и переступил с ноги на ногу. Батюшка сердито покосился на него и продолжал:

— Однако не по букве разумей, но по духу. Сказано: аще око твое соблазняет тя, исткни его; добрее ти есть со единым оком внити в царствие божие, неже две оце имущу ввержену быти в геенну огненную. Не то же ли сказано о ноге и о руке? Но бывает соблазн, разошедшийся, наподобие ядовитой болячки, по всему телу. Как вырвать его тогда из тела, не нарушив закона жизни? Смиренный раб божий, которого мы ныне хороним, грех на себя принял, чтоб от другого, страшнейшего, избавиться. Будучи соблазняем, тело свое отсек, чтоб не погрешить душою. Посему не нам надлежит судить сего страстотерпца, но разве поминать его в каждодневной молитве.

Батюшка кончил, пухленькой ручкой наложил на себя крестное знамение и двинулся в переднюю, куда уже просеменил Залихвастый, от излишнего усердия забежавший ему вперед. На больных речь произвела впечатление. Было замечено и втихомолку обсуждалось, что батюшка прежде всех подошел к Карлу Францевичу, а когда черед дошел до Ястребцова, в рассеянности или по нежеланию как-то отвернул лицо и, будто не замечая его, передал крест Залихвастому. Я решительно торжествовал от его речи и внимательней разглядывал этого маленького толстенького человечка с седенькими бровками и какими-то веселыми, скрытными морщинками по всему лицу.

Валерьян Николаевич догнал меня в дверях.

— Батя-то, батя каков! — шепнул я ему восторженно.

— Да-с, каков, а лучше б каши не заваривал, — ответил мой коллега с мрачным видом, — вы думаете, это так обойдется? Пойдут теперь истории, а с него еще, чего доброго, рясу сдерут.

Но я был в таком восхищении, что мог лишь улыбнуться в ответ.

Похоронили мы бедного Лапушкина честь честью. Устроили ему поминки, главным образом ради отца Леонида, любившего, чтоб все было по обычаю. Справлялись они на дому у профессора, а в большой санаторской столовой был восстановлен всегдашний порядок. Председательствовала сама профессорша; дьякон, которого называла она «оголтелым», усердствовал тут же у нее под рукой, роняя на пол ножи и вилки и заливая скатерть.

— Уж хоть бы этот оголтелый мне не помогал, — вздохнула бедная Варвара Ильинишна, когда усердие Залихвастого едва не опрокинуло весь стол.

Мы поели блинов, помолчали и собрались было расходиться, когда Карл Францевич, удержав нас жестом, встал из-за стола, прошел в кабинет и вынес оттуда уже знакомые мне листы лапушкинской тетради.

— У нас есть свободное время. Не хотите ли, отец Леонид, послушать? Тут целая повесть похороненного вами человека.

— Послушаем, — ответил батюшка, вынимая круглые серебряные очки с ваткой над переносицей уже не первой чистоты. — Послушаем. А ты, отец дьякон, выдь в другую комнату.

— И зачем же, отец Леонид? — обиженно забасил Залихвастый.

— Выдь, — сурово повторил священник.

— Яко оглашенного изгоняете, — с неудовольствием, но покорно ответил дьякон и вышел.

— Суетлив не в меру, — сказал отец Леонид, обращаясь к нам с маленькой морщинистой улыбочкой, — его поощрять нельзя, он этак через кран зальется. Покурить можно?

Дамы разрешили курить, и толстенькая фигурка священника немедленно заволоклась дымом. Карл Францевич передал тетрадь дочери, и Маро, севши в кресло у окошко стала читать. Голос ее, сперва равнодушный и монотонный, постепенно оживлялся.

Тетрадка Лапушкина была озаглавлена:

«НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ»

Вот что прочла нам Маро.

«Когда мне пошел восьмой год, к нам переселился дядя моей матери, Андрей Иванович. Мы жили в захолустном городке средней полосы России, почти на самой окраине, в деревянном доме, окруженном новенькой решеткой с гвоздиками, — тогда еще самое модное новшество. Впрочем воры у нас бывали неоднократно и перелазили инде, оставляя решетку нетронутой и гвоздики непонятыми. В саду у нас, кроме рябины и барбариса, было когда-то отхожее место, куда с незапамятных времен никто, кроме куриц, не ходил. Оно превратилось в курганчик, заросло крапивой и цыганкой и по весне желтело одуванчиками. Я играл там с дворовым мальчиком Максимкой, сыном нашего кучера.

Когда стало известно о приезде дяди Андрона Ивановича, меня вымыли, обстригли, одели в красную рубаху и научили шаркать ногой. Дядя приехал из Парижа. Он был высокого роста, одутловатый, с перстнем на пальце и с крашеными иссиня-черными усами. Вещи его были уложены в красные чемоданчики и сундучки. Их таскали наверх кучер и горничная в продолжение часа. Я подошел к нему, шаркнул ногой и назвал его, как меня учили, дорогим дядюшкой.

— Ah cа! — воскликнул он не без удивления и щелкнул у меня пальцем под самым моим носом. — Какой я тебе дядюшка? Вздор. Зови меня mon cousin.

С этих пор я звал его не иначе, как кузеном. Он приехал не один, а с собачкой — тонкобрюхой черной сучкой из породы левреток. Звали ее Инезилья, а по мнению прислуги, — Заназила. Эта собака с первой минуты почувствовала ко мне антипатию. Она тряслась от ненависти, как только я подходил к кузену, и заливалась отчаянным лаем, поднимая то одну, то другую лапку и наклоняя набок морду. Невзлюбила она и Максимку. Мы бегали по двору босиком, и Заназила, не решаясь, видимо, куснуть меня, то и дело хватала за пятки бедного Максимку. Я пожаловался папе, папа — маме, а мама — Андрону Ивановичу.

— Ah cа! — с неудовольствием ответил кузен. — У моей собаки интуиция, вы понимаете — интуиция. Оставьте ее поступать, как она считает нужным.

Собаку оставили из уважения к дяде и, главным образом, к его чину и богатству, а Максимке подарили сапоги, которые отец его, мрачный кучер Евстигней, немедленно же пропил в трактире. Не прошло и недели со дня приезда кузена, как его левретка забежала в сад, юркнула, принюхиваясь, к курганчику, села на него, подняла обе лапки и оглушительно завыла. Ее согнали. Но она снова вскочила на курганчик и снова завыла. Это повторялось раз пять и стало известно всему нашему семейству. Дядя вышел из своих комнат в зеленом чесучовом шлафроке с бледно-розовыми, еще не покрашенными усами и с парижской тросточкой в руке, снизу доверху покрытой инициалами. Он стукнул тросточкой о курган, поглядел Инезилье в ноздри и важно сказал:

— Ah cа! Тут зарыт покойник. Он требует погребения. Сию же минуту надо распорядиться, чтоб пришли рабочие. Слышите! absolument![4]

Мать моя пришла домой и разразилась истерикой. Отец, войдя вслед за ней, запер дверь и стал в выжидательную позу. Я, успевший пролезть у него между ногами, заполз под диван.

— Глафира, душа моя, — вежливо сказал мой отец, когда она перестала плакать и поднесла к носу нашатырный спирт. Он всегда был и при всех обстоятельствах вежлив и часто упоминал, что был лишь

Вы читаете Своя судьба
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату