– Нет, он вполне оправился… рану залечили еще три месяца тому назад.
– В таком случае я должен немедленно, не теряя ни минуты, отправиться к нему, переговорить, посоветоваться с ним.
– Но он не мог бы дать тебе никакого совета.
– Ну, если он так слаб, что еще не может вести серьезного разговора, я могу, конечно, отложить свое посещение до более благоприятной минуты.
– О, силы к нему давно уже вернулись, у него здоровая, крепкая натура.
– В таком случае я уже решительно ничего не понимаю. Бросьте, пожалуйста, свои загадки и говорите яснее!
Старик, казалось, размышлял о чем-то, как бы колеблясь. Потом, подведя своего воспитанника к окну, выходившему в сад, спросил:
– Кого видишь ты в знакомой тебе зеленой беседке?
– Вижу мадемуазель Мари, вашу дочь. Она сидит у входа в беседку и что-то вышивает.
– Она одна?
– Да, одна… Впрочем, погодите! я, кажется, ошибся… Мари разговаривает с кем-то, но с кем именно, я не вижу, так как плющ разросся тут уж очень густо.
– Вглядись хорошенько, лицо это может быть тебе знакомо…
Фрике стал вглядываться. Человек, скрытый в решетчатой беседке, встал со своего места и подошел к дочери Лефевра.
– Но это он! – вскричал юноша. – Это противник Марсьяка… Это Арман д'Анжель!
– Это он, не так ли? – улыбнулся Лефевр.
– Конечно, он! Лицо его так запечатлелось в моей памяти. Благородная, симпатичная наружность… Я побегу к нему и расскажу ему все.
Но старик остановил своего питомца.
– Напрасный труд, друг мой, он все равно не может тебя выслушать.
– Так он оглох? – удивился наш гамен. – Какое странное последствие… Ранен в грудь и вдруг…
– Ты ошибаешься, он не оглох, – печально покачал головой старый врач, – нет… он не может понять тебя, мой друг Фрике.
Тут только страшная истина стала наконец понятной.
– Вам тяжело было выговорить это страшное слово, господин Лефевр. Теперь я понял: несчастный лишился рассудка?
– Да, он сумасшедший. И теперь, выслушав твой подробный рассказ, я могу объяснить себе причину этого страшного недуга.
И Лефевр принялся в свою очередь рассказывать Состену о том, что творилось в его доме после роковой дуэли.
– Ты помнишь, конечно, в каком безнадежном состоянии был принесен ко мне этот страдалец. Пуля сделала свое дело, и надежды на выздоровление было мало. В тот день, как ты приезжал сюда с журналистом Полем Медериком и несчастным другом твоим Николем, минуты больного были сочтены, и я смотрел на него уже как на мертвеца. Я ждал его смерти с минуты на минуту. Не зная наверно, зачем вы приехали, я нарочно сказал вам, что раненый уже умер и схоронен. Я был тогда в таком возбужденном, раздраженном состоянии и посылал вас ко всем чертям. Ну можно ли было допустить вас к такому трудно больному? Пустяк, одно какое-нибудь неосторожно вырвавшееся слово могло ускорить кризис. Каким-то непонятным чудом он остался жив. Не думай, что его спасли мои познания или заботливый уход Мари, которая целый месяц не отходила от его изголовья, как настоящая сестра милосердия, – нет, на то была воля Провидения. Никакая европейская знаменитость не поставила бы его на ноги, он должен был умереть, сам Бог воскресил Армана.
Не буду останавливаться на ходе болезни, не буду утомлять тебя описанием невероятных трудностей и крайне неблагоприятных обстоятельств при извлечении пули, засевшей около левого легкого. Бессонные ночи, бред, обмороки, повторение одних и тех же упорных припадков, и все это с каждым днем хуже и хуже… Я уже терял всякую надежду, и вдруг Богу угодно было послать больному облегчение. Страдания несчастного Армана осложнились еще сильной простудой, что и замедлило излечение раны. Раненный в грудь, он упал замертво и пролежал на сырой траве более часу. У него сделалось воспаление подреберной плевры. Страдания его были ужасны, и только благодаря своей крепкой, можно сказать железной натуре, мог он их перенести. Целый год был он между жизнью и смертью; говорю это нисколько не преувеличивая.
Но это еще не все.
Когда я наконец убедился в том, что ему лучше, что дело идет уже на поправку, когда бедняжке Мари уже не надо было просиживать над ним целые ночи, я был поражен новым, уже совершенно неожиданным открытием: больной наш был помешан. Это был уже не бред, а просто бессмысленная, бессвязная речь. Он был вообще очень кроток и послушен, потому отчасти и не замечали мы так долго его нового недуга. Уже гораздо позже удалось мне проследить, что эти кротость и послушание были совершенно машинальны.
Когда я стал его расспрашивать о семье, о его имени, он давал мне такие бессмысленные, не идущие к делу ответы, что невозможно было уже сомневаться в горькой истине. Жизнь не отлетела, жизнь осталась, но отлетел разум, а с ним и все человеческое. Теперь мне все понятно. Он слишком много вынес, слишком много выстрадал в эти ужасные пятнадцать лет. Человек честный, невинный, человек, привыкший к хорошему обществу, не мог, конечно, свыкнуться с галерами. Его поддерживала только надежда на возможность оправдать себя когда-нибудь, смыть пятно позора… Он знал, что отец хлопочет, собирает доказательства его невинности, и он жил только мечтой о том счастливом дне, когда он, Арман д'Анжель, будет оправдан, будет смело глядеть всем в глаза, будет чист передо всеми. В эти долгие годы жизни на галерах не могла не пострадать нервная система несчастного молодого человека. Предполагаю, что в Париж вернулся он уже не совсем в нормальном состоянии.