видится игра, а любой предмет представляется забавой либо местом для сна. Как завораживающе таинственна ее грациозная резвость, юность, не знающая слез, органическое забвение темной наследственности, прерванной на мгновение, как если бы жизнь возрождалась в радости.
Иду поговорить с садовником и выношу котенка на террасу. Это ее первый выход. Она мчится ошалелыми скачками, забивается в рулон проволочной сетки, чувствительной лапкой ощупывает краешек лейки, а потом стрелой несется по аллеям, взъерошенная ветром, и, весело подпрыгивая, старается ухватить невидимого и коварного врага, объемлющего ее своим дыханием.
Клер с улыбкой наблюдает за кошечкой из окна гостиной. Я подхожу к закрытому окну, приближаюсь вплотную к ее расширившимся за стеклом глазам и зову ее в сад. Она прислушивается, а затем кивает: мол, сейчас выйдет.
Пока ее нет, подзываю садовника: он снова не вспомнил моих указаний. Этот малый знает свое дело, но удивительно бестолков. Без него мне не обойтись, но он-то и мешает мне осуществить мои замыслы. У всякого человека непременно находятся достоинства, в силу которых мы вынуждены его терпеть.
Наш славный садовник слушает меня с таким почтением, что невольно возникает иллюзия, будто он в точности исполнит все распоряжения. Когда я заговариваю с ним, он обнажает бледный череп, согнув локоть, прижимает фуражку к груди и чуть пошмыгивает носом. Его добрые глаза, удлиненные бахромой черной пыли, улыбаются. Интересно, что думает он о моем присутствии в этом доме и обо всем, что видел здесь за пятнадцать лет. Скорее всего, ничего не думает. Он из той несохранившейся породы воспитанных слуг, для которых загадочная и почитаемая раса господ не подлежит суду. Возможно, впрочем, он имеет о нас определенное раз и навсегда установленное мнение, столь же неколебимое, как и мнение о необходимой высоте розового куста.
Указывая ему место, отведенное под азалии, я вспоминаю английскую книгу, и мне вдруг открывается все убожество нашего сада. Обычно я не сужу о нем, поскольку люблю его. Предметы, занимающие наш ум, видятся нам несоразмерно большими, и все, непосредственно касающееся нас, не терпит сравнения. Мысленно все еще вижу глаза Клер за стеклом. Стараюсь покрепче запечатлеть в памяти ее лицо, дабы потом вспоминать, как она была красива. Я воображаю, что отчетливый образ за стеклом уже не сотрется, и в любую минуту я смогу его восстановить. Но когда мы встречаемся, Клер оказывается уже совсем другой. Вот и пропала картина, которую я мечтал сохранить навсегда, лишь оттого, что она надела пальто и вязаную шапочку.
Клер неизменно уклоняется от поездок в Париж. Дорога, поселок, лес — прогулки наши этим ограничиваются. Осень уже разорила отцветшие сады. Разом обнажились низкие деревья, беседка, старые деревянные изгороди, опавшие листья стерли краски пестрых клумб. Дома словно бы выступили на дорогу, они почти одинаковые и все же каждый обладает своим собственным лицом.
В поселке мы здороваемся с одними и теми же людьми, старухи узнают нас, когда мы проходим мимо их участков. Клер пользуется любовью в округе.
Дальше тянутся обширные сады, обнесенные высокими стенами. За узорчатыми решетками запертых ворот видны опустевшие террасы, аккуратные парковые массивы, сквозь ветви которых белеют фасады заколоченных домов.
Идем через поле по изрытой колдобинами дороге, которую развезло так, что ступить невозможно. Осторожно пробираемся по самому краешку. Затем я беру Клер под руку и снимаю шляпу. Мы входим в лес.
Выйдя от Фернана, я заглянул в книжный магазин и по чистой случайности купил «Рафаэля» и «Грациэллу». Садясь за книгу, я неизменно вооружаюсь черепаховым ножичком, который привез из Шармона. Мне приятно держать в руках предмет, так долго служивший Клер. Самый кончик у него обкусан, и видны следы зубов. Сколько в этой отметинке одиночества, нетерпения и бог весть чего другого…
Не будь «Рафаэль» романом Ламартина, мне бы и в голову не пришло его купить, да никто б его и не продавал. Понятно, почему всякий автор старается создать, себе громкое имя. Имя налагает обязательства на потомков.
Язык Ламартина не устарел, и «Грациэлла» — вещь вполне приятная, а вот «Рафаэля» сегодня читать трудно. В нем автор слишком раскрылся, он вложил в эту книгу свою душу и веру, но произносимые его устами слова «любовь» или «свобода» сегодня звучат устарело. Наши страдания, наши сокровенные чувства, все самое живое и пылкое в нас наиболее подвержено моде и потому в один прекрасный день начинает выглядеть искусственным. А между тем долговечно лишь то, что идет от сердца.
В наши дни создается впечатление, что любовь скоро вовсе исчезнет из мира. Во Франции о ней вспоминают лишь несколько специалистов. Свет ее озарил мои зрелые годы, и я благодарю небо за то, что оно послало мне любимую женщину.
Я прекрасно чувствую: мое счастье случайно. Случай предоставил мне его, случай может и отнять. Я оказался предрасположенным к тому, чтобы его оценить, но могло этого и не произойти. Счастье и горе, и все, что выпадает нам на долю, ничем не обусловлены. Однако мелочи эти определяют наше настроение, а порой и философию, и веру.
Бывает, встретишь на улице человека: идет, как помешанный, бурчит себе под нос, сам с собой разговаривает. Он очень одинок, но не догадывается об этом, настолько увлечен своими размышлениями. Я тоже человек одинокий, но более жизнерадостный, полный внутренних слов и глубокой мечтательности.
Мечтательность приходит с возрастом. В юности мы вынашиваем планы, поскольку будущее требует от нас действий; будущее слишком оживлено и суетливо и глубоко не затрагивает душу. Только мимолетные образы прошлого с его неопределенными перспективами навевают мечты.
Я собирался выйти пораньше, но открыл «Грациэллу» и до полудня пролежал полуодетый на диване. Я ничего не прочитал. Думал сам не знаю о чем. Подобные грезы не имеют ничего общего с барочным миром сновидений. Этой ночью я видел во сне свою мать, а также мельком Лорну. Люди в моих снах всегда юны, словно бы по исполнении двадцати лет я перестал запечатлевать лица.
Лежа на диване я вспоминал свой отъезд на Борнео. Почему я уехал? Быть может, потому, что испытывал ужас перед бедностью, олицетворенной особами, жившими у нас на пансионе, за счет которых существовали мы сами. Быть может, на меня воздействовало проклятие дедушки Филиппара: он считал меня никчемным, нерадивым человеком, и я решил доказать ему, что он заблуждается. Позднее я хотел было напомнить ему его предсказания, но он, как выяснилось, думать о них позабыл и находил вполне естественным, что я преуспел. В самом деле, все получилось естественно.
Я, собственно, не вижу никаких реальных объяснений моему отъезду, а те, что привожу сегодня, выдуманы задним числом. Почему-то я тогда ощущал уверенность, что жизнь моя сложится именно так, как она и сложилась. Между тем вся она соткана из прямо-таки сверхъестественных удач. Я плыл в Новую Зеландию, и случайное знакомство на судне, точно ветром, отбросило меня в страну каучуковых деревьев. У меня обнаружились способности к нелегкому ремеслу плантатора, требующему как призвания, так и совершенно особых данных. Эти необходимые и чрезвычайно редкие качества выявляются только на месте, их трудно было предугадать в моих наклонностях и характере. Однако я нисколько не удивился, скажу больше: я именно того и ожидал. Среди нелепостей и жестокостей жизни я всегда ощущал в ней толику волшебства и потому любил ее.
Удачная спекуляция на акциях «Валломброзы» позволила мне обзавестись плантацией и сохранить ее. Расширять владений я не стал, предпочитая усовершенствовать имеющиеся. Подлинное величие — в совершенстве. Я не люблю размаха, размах несовместим с законченностью.
По истечении двадцати лет я обнаружил, что чаяния мои сбылись: я владел образцовой маленькой плантацией. Достижение цели вызывает леденящее чувство. Остановка в пути равносильна смерти. Человек не создан для успеха и снести его может лишь в том случае, когда не знает о нем и не снижает требований к себе. Осуществленное желание обескураживает. Начинаешь чувствовать себя лишним. Жизнь ускользает.
Дабы не пришла скука, я возвратился во Францию. О прошлом вспоминаю с удовольствием. Я пожил, говорю я себе, а это главное.
Случается, человек переживает свое детище. Из всего, чем мы кичимся, наиболее горькие