разочарования приносит работа. Посаженные мною деревья, возможно, уже не нужны. Я любил их и гордился ими. Я много думал о том, как добывать больше латекса, не раня их. Теперь им спокойно. Производится слишком много каучука.
Нашу привязанность к работе, к плодам своих трудов не объяснишь соображениями пользы: мы недостаточно прозорливы и не в состоянии различить, что действительно полезно, а что нет. В любви к тому, что нами создано, кроется тайна.
Мне приятно сознавать, что я оставил свой след на клочке земли в Борнео, и радость моя сильнее от того, что я добился всего исключительно своим трудом, но я не мог бы сказать, почему это доставляет мне удовольствие, как невозможно объяснить, отчего у цветка такие краски. Все окутано тайной мироздания.
Мне кажется, я доволен своей жизнью, хотя я в этом и не уверен. Мои ощущения непоследовательны и меняются в зависимости от настроения. Я многим обязан Борнео, но тамошний климат погубил мою дочь.
Я был в отчаянии, а жена сочла мою реакцию слишком холодной и оттого прониклась ко мне отвращением. Она сделалась сама не своя: экзальтированная, подозрительная, грубая. Человек сломался у меня на глазах. Горе, восточная атмосфера и еще какой-то неведомый яд убили в ней все, что нравилось мне когда-то. Для меня она умерла намного раньше, чем бросилась в воду с сампана в сингапурской бухте.
Ее медленное умирание — сильнейшее из пережитых мною потрясений. Я работал плантатором и понимал толк в своем деле, мои знания ценились, я двадцать лет прожил в стране, до крайности не похожей на мою. Весь этот долгий и тяжкий опыт никак не повлиял на мою натуру. Годы пролетели, как сон. Лишь только я привык к зимним холодам и благодаря Клер полюбил наши леса, от бывшего плантатора ровным счетов ничего не осталось. Мне куда ближе ленивый мальчонка, мечтавший писать книги.
Однако след тяжелого удара не изгладился во мне до сих пор. Воспоминанием о жене пронизана моя плоть. Я ощущаю от него рану в сердце, узнаю его в случайно ли вырвавшемся слове, в обдуманном ли поступке, в логике своих рассуждений; я чувствую его в отношениях с Клер. Если я опасаюсь слишком тесной близости, если я страшусь жениться, так это потому, что я уже видел однажды, как жизнь коверкает человека.
В молодости представление о любви не соотнесено с конкретной личностью. А надобно научиться любить человека таким, каков он есть; столкновение с реальностью рано или поздно сотрясает любую юную чету. Мы с Клер уже не дети и связаны отнюдь не выдуманными чувствами. Но люди меняются, и в каждом из нас может проявиться больной, сумасшедший, идиот.
По правде говоря, я даже не боюсь, что какое-нибудь несчастье преобразит Клер, я опасаюсь за себя. Я слишком ее люблю, чтобы смириться с малейшим несовершенством. Я лишусь покоя, забью тревогу, сочту ее погибшей для меня, лишь только подмечу в ней хоть тень недостатка. И тем предопределю ее потерю.
Клер считает меня пессимистом. Она говорит, что я недоверчив в силу дурного воспитания. Тот отголосок прошлого, то свойство моего ума, за которое она меня упрекает, не определяет полностью моей натуры. Нет, я не пессимист, и мне ненавистна всякая мысль принижающая жизнь; жизнь нравилась мне почти всегда.
Люди были бы счастливее, если бы им меньше толковали о счастье. Человек по природе своей удовлетворяется немногим и не желает расставаться с жизнью. Но вот его начинают терзать всевозможными идейками и очень скоро убеждают, что он несчастен, что его существование пусто и неподлинно, а радость низменна и призрачна.
Всякое определение счастья наивно и грубо. Мы любим жизнь, но сами не знаем, за что. Главное для человека — возможность самовыражения. Несчастен тот, в ком все внутри мертво. Подавить дурные порывы и низменные желания, которыми мы напичканы, не составляет большого труда, но иные наши влечения укоренены до такой степени глубоко, что непременно требуют выхода. Мы жаждем просто- напросто существовать такими, какие мы есть.
Мне казалось, я пишу эти строки о себе. На самом деле я думал о Клер. Не так легко различить, что в твоих размышлениях относится к тебе самому, а что к близкому человеку. Предмет любви, как и ненависти, неизменно присутствует в нас.
Я подметил в Клер тайную, но неизбывную грусть, болезненную точку в душе, к которой мы оба старались не прикасаться даже словом. Какая-то часть ее умерла, и оттого она уже никогда не будет полностью счастливой. В ней умерла музыкантша. У нее были настоящие способности, но в детстве ее не учили музыке.
Ее мучит и другое, связанное с первым разве только тем, что тоже воплощает протест ущемленной природы: ей хотелось бы иметь ребенка. Мы не поженились в основном из-за Клер. Однако жизнь не считается с личными мотивами, пренебрегает нашими привычками и душевным покоем; заглушенные желания находят выход в задумчивом взгляде, тоске, беспричинном вздохе.
Я не хочу иметь ребенка от Клер, потому что люблю ее. Ребенок — это новая привязанность, причем совсем иного рода. Ребенок отвечает потребности в блаженстве, стремлению продолжить свою жизнь, которого я уже не испытываю. После меня останутся мои дела. Таково, разумеется, мое личное ощущение. Мужчина сохраняет в любви особенности своего характера. Женщин любовь меняет. Любящие женщины все похожи одна на другую.
Верно ли я угадываю чувства Клер, существует ли реально та грусть, о которой я говорил? Я хорошо знаю Клер, однако ее предельно отчетливый образ словно бы слагается из неуловимых элементов. Только сию минуту я понял, в чем тут дело: она совсем еще девушка. Ни возраст, ни наши отношения не изменили ее. Она осталась в прежней обстановке, вне жизни, у нее нет ярко выраженных пристрастий, она не знала внутренних разрывов; отсюда и неопределенность, похожая на совершенство.
Сорвало грозой пожелтевшие листья, они легли на землю и растворились в ней; за оголенными деревьями открылась ширь лугов, зазеленевшихся после дождя.
Мы бродили по лесу, возвращались полем мимо фермы Риго. Уже смеркалось, когда мы подошли к свежевыкрашенной решетке ворот, белые прутья которой сверкали в отсветах заката. На изгибе садовой аллеи что-то белое метнулось мне под ноги. Это кошечка, она нас уже поджидала. Она привязана к людям, ищет нашего общества, но никого не выделяет и не узнает. Когда я ловлю ее, норовит ускользнуть. Она не породиста, но очаровательна. Жаль, я не умею выразить ей мою любовь, ласки мои пугают ее или утомляют.
Я несу ее в дом, и в полумраке гостиной она с радостью избавляется от моих объятий. Подхожу к окну полюбоваться небом: сквозь желтоватую дымку просвечивают черные, подстать вечеру и осени линии горизонта.
Зажигается лампа, меркнет пейзаж вдали, а у самого окна высвечивается нежный радужный куст георгинов. Обернувшись, вижу под лампой лучащиеся руки Клер.
Вот они скользнули на колени и растворились во тьме, снова блеснули и исчезли, точно золотая рыбка, играющая в воде. В ней все мимолетно и всякий раз ново: и это движение рукой — воплощение грации, и то, как она прилегла на диван, и изменчивое, то оживленное, то бледное лицо.
Неожиданно на нем появляется озабоченное выражение, избегая моих взглядов, она поднимается к себе; я следую за ней. На кровати разложено платье, она аккуратно приподнимает его и убирает в шкаф.
У нее множество нарядов на разные случаи, и строгих, и роскошных, она следит за модой. Иногда она достает платье, раскладывает на постели, выбирает подходящие туфли и чулки, будто собирается на бал или на прогулку по Парижу; потом одевается перед зеркалом, что-то проверяет, поправляет, окидывая взглядом дамочку в вечернем туалете или в мехах, которая через минуту снова облачится в простенький будничный костюм, единственно нужный в ее затворнической жизни.
Я полагаю, ей лучше передохнуть после прогулки, не обращая внимания на беспорядок. Мне чудится, что всякое движение утомляет ее, истощает силы, отнимает крупицу юности. Я был бы рад законсервировать ее, остановить в ней жизнь.