вроде бы в Витькину трубу, и тому стало все равно, он устал ждать, он закинул ногу на ногу, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Он не спал перед этим всю ночь и уснул тотчас.
Будильник, не заведенный, остановился в три часа утра.
Он перевернулся на живот и пополз наружу. От холода текли сопли, ноги плохо сгибались, ползя, он приподнимал зад и шаркал им о потолок трубы. Труба должна была кончиться, он хотел встать и, не вставая, уперся спиной: труба не кончилась. Он подумал, что ползет не в ту сторону, хотел развернуться, согнувшись в три погибели, но труба не позволила ему, только шея заныла от напряжения. Он пополз раком, кверху животом, ползти было неудобно, он отдыхал, лежа на спине и моргая. Рябило в глазах, фонари и полосы тряслись в темноте, он выгибал живот и полз опять, пока не уперся в преграду ногами.
Его труба вошла в бок другой трубы.
– Виртуоз! – крикнул он и ударил кулаком по жести.
Отвечало гулкое эхо. Фонари разбегались и медленно выплывали обратно. Он слушал эхо, потом хлопал себя по карманам, вытащил пачку папирос, еще раз похлопал по всем карманам и не нашел спичек.
Тяжело дыша ртом, он перелез в новую трубу, развернулся и, просунув голову в трубу старую, высморкался в ней, воздух заткнул изнутри уши. Призрак неудачи стал дразнить его. Он шмыгнул залипшим носом. Он понял, что трубы состыковали и подняли под самый потолок, и он там.
Он хотел свернуться калачиком, но вытянулся во всю длину, дрожа от холода. Он не мог вспомнить, на чем крепятся эти трубы. В голове стоял плотный шум, ему казалось время от времени, что он спит. Он искал, за что бы ухватиться мыслями. Он ухватился за ночь, потом за цветы, потом за Люську Малакину. Маленькое счастье, беспокоясь, подавало признаки жизни. Дрожа, он улыбнулся и стал дуть в кулак.
Я знаю все. Кто такой был Витька Оверьянов? Он был мой лучший друг: нет лучше того друга, с кем делил все пряники в армии.
А кто такая Люська Малакина? Ха, Люська Малакина! Четыре года мы учились вместе, и наши дома стоят рядом.
Я любил ее, как и все. Наши дома стоят рядом. Уезжая из города, я писал ей письма, как и все, на которые она не отвечала, как и всем. Потом ответила ее мать Елена Геннадьевна. Она по-доброму и сурово объяснила мне всю нелепость моих писем и подписалась: «Елена Геннадьевна».
Я берегу это письмо. После него я почувствовал себя мужчиной. Дело было в армии, потом все говорили, что армия сделала из меня мужчину. Помню, все смотрели кино, я сидел в библиотеке и писал ответ Елене Геннадьевне. Я написал ей ответ и подписался: «Павел Петрович».
Такой вот эпизод.
Ну, и у Витьки было то же самое, то есть не то же самое, а еще глупей, чем у меня. По крайней мере Люська знала, что я ее люблю, а он от природы был молчун. Написать кому-то письмо? – упаси Бог. Бывало, за целый день скажет на эту тему всего два слова: «бляха» да «муха». Зато он был у нее в комнате.
Однажды иду на обед – навстречу он, весь багровый, усы торчат, на спине рюкзак, а в нем – шестьдесят килограмм чугуна, шесть секций радиаторов. Меня он не заметил: не было места в голове.
Он поднялся на пятый этаж. Он вторгся в ее квартиру, он отодвинул плечом Елену Геннадьевну, едят ее мухи. Он кратко обронил, что по чертежам у них не хватает секций, и, сбросив ношу, ушел в подвал перекрывать стояк. И потом целый час возился в ее комнате, мало обращая внимания на Елену Геннадьевну, которая ходила около и зудела. Он с умным видом прислушивался к трубам, он разложил инструменты на газете, которую принес с собой, он спускал воду в таз, который ему дали. Он был целый час в ее комнате.
А в тех батареях, которые привозят на стройку, прокладки старые, твердые, эти батареи потом будут течь. Он поставил новые прокладки. Он разбил на черепки все батареи города, которые плохо лежали. Он разбивал их кувалдой, откручивал ниппеля, вынимал прокладки. Вы видели гору чугунных обломков, когда приходили смотреть на Витьку? Это памятник любви.
Он так хотел, чтоб ей было тепло! Он мучился и гордился этой любовью. Он мог бы все стены в ее комнате сплошь увешать чугунными батареями. В его сознании добро и тепло стояли рядом: раньше он был бы печник.
Потом пошли цветы.
Однажды просыпаюсь: посреди ночи звонит телефон. Сердитый голос, не здороваясь, кричит:
– Слушайте, имейте совесть! Я в милицию пойду!
Я ничего не понял и сказал:
– Идите к черту!
Что он делал? Он покупал с вечера огромный букет цветов и ночью, в разное время, придя к ее дому и поднявшись на пятый этаж, совал букет в ручку дверей. Потом нажимал на кнопку звонка и убегал. Елена Геннадьевна, зевая, открывала дверь, букет падал ей под ноги, она, ругаясь, пила валидол, плюя на пальцы, листала записную книжку, будила по выбору Люськиных поклонников и пугала их милицией.
Мы не боялись милиции: на нас не хватило бы камер.
Потом она уже привыкла к звонкам и не ходила открывать ночью, а только вздыхала и переворачивалась на другой бок, а цветы вытаскивала утром.
Вот почему он уснул в трубе.
Он стал много понимать в цветах. Однажды он объяснял мне разницу между пионом и георгином, но я не понял его.
Упершись лбом в жесть, он дул в кулак, будто в горн. Он думал, как Люська не спит ночами, гадает, кто это дарит ей цветы по ночам, и как тайно ждет новый букет, волнуясь и радуясь. Он вспомнил, как ходил к ней с радиаторами. Он не любил вспоминать про это. Люська тогда предстала перед ним всего на секунду – запахиваясь в длинный халат, она вышла из своей комнаты и ушла в материну. Он не мог смотреть ей в лицо, он опустил глаза и нечаянно увидел Люськин розовый трусман. Каждый раз, когда он вспоминал об этом, его мучил стыд, он хотел забыть про это и не мог, каждый раз он хотел вспомнить картинки на стенах, чайную чашку и книжку без картинок, а вспоминал только розовый трусман в прорези халата, и это мучило его.
Он вынул голову из старой трубы, просунул ее в новую и опять пополз вперед, шаркая задом об жесть.
С Люськой в голове ползти было легко и беззаботно, он верил, что ночью опять понесет ей цветы. Он полз, шмыгая носом, и, закрывая глаза, окунался лицом в букет георгинов. Натыкаясь на преграды, поворачивая все в новые и новые трубы, он верил, что будет конец этим трубам, и он вылезет на свободу.
Судьба дважды издевалась над ним: он чувствовал приток свежего воздуха, торопился, стуча по жести шнурками, и упирался головой в вентилятор. Вот она, воля, за стальными лопастями, которые податливо крутятся. Можно высунуть руку и помахать ею на воле, можно крикнуть что-нибудь, и было совсем не страшно. Он звал сторожа, называл Виртуоза «Вовик», но стройка будто вымерла, было темно и пусто, лишь вдалеке мерцали огни, и так было два раза. И еще один раз что-то с визгом и скрежетом вывернулось у него из-под локтя – он растопырил пальцы, думая, что труба развалилась и он полетит вниз, но это оказалась пустая бутылка, невесть как очутившаяся в трубе. Нащупав бутылку, он бросил ее под себя и лягнул ногой. Все звуки в этой трубе были гулки и громоподобны, временами жесть, вогнутая вовнутрь, под тяжестью тела с громом прогибалась обратно, и тогда он замирал. Наконец ему подуло в глаза в третий раз. Он уже устал и не торопился.
Он вылезал из трубы осторожно, ничему не доверяя. Руки нащупывали бетонный пол – как это пол? – он не доверял бетонному полу. Здесь не могло быть бетонного пола. Где-то сбоку маячил свет. Он пополз к нему на четвереньках.
Потом остановился в раздумье.
Может, ему показалось: он спит, и чуть слышно под полами, за стенами, кричат уж в других ротах: «Рота, по… Рота, подъем!..» – и дежурный, гулко ступая, идет по коридору.
Поэтому, встрепенувшись, он вскочил, сделал шаг, а на втором ему стало сладко и щекотно, он подумал еще, что его койку подняли ночью на верхний ярус.
А потом тяжелая вата свалилась на него, он увидел всё в желтом свете, все убегали, нашалив. Улыбаясь, он сел, взял голову руками и ощутил острые кромки, медленно лег набок и очень хотел