проснуться, но не смог.
А я узнал вот как: синий дым стоял в коридоре, Вовка Виртуоз, нагнувшись, приваривал загнутые лапы к буржуйке странного вида, и я спросил, для кого, и он сказал, кашлянув: «Для Оверьяна», а в углу на мокрых опилках лежала звезда из кровельного железа и фотография в рамке. Он был там с вытаращенными глазами.
– Зачем вы мне это рассказываете? – пожмет плечами бабушка, божий одуванчик, заслуженный деятель культуры, и будет крошить крошки голубям, потому что голуби ей дороже.
А с Люськой Малакиной мы будем стоять рядом, она будет смотреть на фотографию, я буду глотать свою муть и держать платок у разбитой губы, потом она обернется, и я увижу в глазах ее слезы, и она скажет светло и сочувственно, будто извиняясь:
– Я не люблю тебя, Паша.
Мцыри
« Старик! Я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас».
«Старик, я Вейсберг. Хочу тебе сказать, что мне нравятся твои работы».
Перед ним был зеленый дом, над ним – голубое небо; он стоял посреди толпы граждан, весь в опилках, в мятой шляпе, в драном пальто, и граждане, человек двадцать, смотрели и вверх, и вниз, и на него самого, и двигались как-то сдержанно и взволнованно, как бы затаив дух, как бы обступив раздавленное тело, как если бы там лежали выпавшие мозги, на обочине, или это не он, а голая баба стояла, накинув пальто на голые плечи. Проезжая мимо, я увидел перед ним мольберт и чуть не упал с велосипеда. Это был живописец.
Не в том дело, что живописец, живописцы-то у нас бывали – с тех пор как был обнаружен в нашем городе суровый северный лаконизм, – но сограждане! Сограждане мои, проходя мимо живописца, обычно лишь выпячивали грудь – от гордости, наверное. Чтоб кто-то остановился, да заглянул в полотно, да чтоб не один, а сразу человек двадцать! Протискиваясь к живописцу, я еще подумал, что это экскурсия из другой страны, но мадам, в чей зад я заехал грязным колесом, в ответ на мое «извините» сказала:
– Я тебя счас извиню сумкой по башке! – что рассеяло мои последние сомнения.
Граждан остановило не что иное, как именно пламень искусства. И, протиснувшись к живописцу, я понял, какой именно пламень. Горело нечто такое рыжее с искрой – «Космос, женщина и вращение», как это обычно называют, или, если зеленый дом, то обязательно «Зеленый дом = неизбежность» – в общем, то, что и в самом деле встречалось моим согражданам редко, да и то уже в готовом виде, а не в мучительном процессе создания. А он смотрел поверх мольберта через очки в тонкой оправе и трансформировал увиденное в ржавчину – у них на глазах. Они и стояли.
– А вот тут, – сказал какой-то огненный – имею в виду волосы – юноша, показав пальцем в центр композиции, – надо написать: «Сплавконтора».
Контора занимала угол зеленого дома.
– Писать – это не значит рабски копировать объект, – отведя кистями палец юноши, ответил живописец. – Это значит уловить гармонию между многочисленными отношениями и перевести их в собственную гамму.
Я смерил его взглядом и не удержался, чтоб не сказать:
– А, так вы Сезанн! Я-то думал, Кандинский.
Он посмотрел на меня и криво усмехнулся:
– Вы из художественной школы.
– А у вас мазня, – сказал я.
– Архивариусы, – ответил он.
– С какого курса вас турнули? – спросил я.
– Александр Шилов – наш советский Рафаэль, – съязвил он. – Вы, кажется, работаете на улице Шилова?
Я сказал:
– А вы живете в богадельне.
Он запнулся, но тотчас ответил:
– Вы убиваете детей.
Он ткнул в полотно кистью.
– Во-первых, это не тот Шилов, – сказал я. – А во-вторых – вот что вы тычете?
Он бросил кисти.
– Приходите ко мне, и я покажу вам настоящее искусство.
– Ну?! А где вы живете?
– Вы же сказали.
– Я не помню.
– Я расписываю ваш дом престарелых.
Я пошел к нему в воскресенье. Я взял с собой пять рублей.
Теплоход «Аксаков» привез меня на кирпичный завод, я сошел вниз по сходням, попрыгав на сходнях, прошел через картофельные поля, наблюдая валявшиеся там и сям разбитые, раздавленные корзины. Школьницы в голубых трико убирали картошку с полей, а корзины привозились из богадельни. Богадельня со времен оных помещалась в братских кельях бывшего монастыря, монастырь тот помещался средь полей и имел замшелые стены и обрушенные ворота. Я постоял под воротами, вертя перед носом ромашку и думая, как войду.
«Бывало, сезон – наш бог ван Гог, другой сезон – Сезанн…» Распахну дверь…
– Мать, – сказал, увидев старуху с ведрами, и старуха подпрыгнула от неожиданности, – где тут у вас художник живет?
– Чего надо? – раздалось откуда-то сверху.
Я оглянулся.
Почерневшая от времени лестница лезла будто прямо в облака, но на полпути, как солдат, резко поворачивала к толстой храмине, похожей на тюрьму, и упиралась в стену, и там, широко расставив ноги, стоял старик на фоне облаков и держался за водосточную трубу.
– Художник где тут у вас?
– Не поймать.
– Как – не поймать?
– Чего?!
– Художник где тут у вас?
– Ой, он не слышит, Афиноген, – сказала бабка.
– А где тут у вас художник?
Я смотрел на бабку, а бабка смотрела на меня и чего-то как будто ждала, раскрыв рот, потом голова ее дернулась, и она, хлопая глазами, забормотала:
– Ой, не знаю я, парень, знашьте в музей тебе надо?..
– Чего надо? – крикнул сверху Афиноген.
Я пошел вокруг храма. Открывавшиеся перспективы на храм и кельи, как пишут в монографиях, были просты и гениальны. Как добавил бы Георг Вильгельм Фридрих Гегель, содержание тут проникало собой форму. Под ногами скрипели стекла бутылок, невидимые в траве.
– Девочка! – крикнул я, увидев девочку, и девочка, шарахнувшись, старательно побежала от меня во весь дух.
– Чего надо? – раздалось сзади.
– Возьми рупор, капитан, – сказал я, обернувшись и идя задом наперед. Афиноген, вцепившись в перила лестницы, как гимнаст в брусья, полез с облаков на землю. Он выбрасывал одну ногу и волочил другую, и при этом был такой шум, будто катилась арба.
– Браво, – сказал я, идя задом наперед, и похлопал в ладоши.
Старуха, поставив ведра на землю, смотрела на меня и хлопала глазами. Я хотел бросить им ромашку,