рядом с ним, и все мысли, которые лезли в мою голову, лезть туда перестали.
Этот человек был в синем пиджаке и галстуке, в лакированных румынских ботинках, но в черных и, пардон, потертых, трусах.
– Эта, как ее, – произнес я, оборачиваясь к нему, – жена, что ли, выгнала?
Он посмотрел на меня и тяжко вздохнул.
Я протянул ему руку:
– Здравствуйте, товарищ.
Он пожал мою руку, но опять ничего не ответил.
– Вот, – сказал я тогда, – погода.
И ткнул пальцем в дверь.
А он опять промолчал.
– Эх! – не сдавался я. – Ка-ак же они нас, а?
И, подняв руку, как пионер, впечатал ладонь в колено.
– Сволочи, – сразу согласился человек в румынских ботинках.
– Нет, ну надо же, а? – сказал я, уставясь в пол, потому что понятия не имел, кто сволочи.
– Сволочи, – повторил он. – Ты скажи, шо им надо? Шо им надо от нас? Они, кила им у зад, угомонятся когда-нибудь или нет? А?
– Да… – вздохнул я. – А вы сами из какой квартиры?
– Та я из соседней улицы.
– Вот те раз! За что же она вас так?
– Кто?
– Да жена ваша.
– Какая там жена… Нетути у меня никакой жены.
Я задумался. Надо сказать, я с детства не любил всякие загадки, особенно про капусту или про грушу, у меня от них всегда какое-то беспокойство происходило.
– Да где тогда ваши брюки? – озлившись, полез я напролом.
– Та! – махнул он рукой и опять, сгорбившись, загрустил.
– Украли, что ли?
– Не.
– Слушайте, товарищ, вы мне голову не морочьте. Я человек чувствительный, тонкий. Мне такие загадки вредно загадывать!
– Та шо же я… Вышел погулять ночью… Совсем нельзя стало.
– Товарищ! Ночью наоборот должно быть все ясно, потому что люди спросонок и соображают хуже!
– Та я родився таким дураком, вот и все вот…
– Как так? – опешил я и вдруг увидел, что он плачет.
Помедлив, я сказал:
– Ну-ка, пойдем, – и потащил его за локоть.
Он покорно дал себя вести, захватив зонтик, лежавший на раскладушке. Я привел его к себе на кухню и заставил выпить сто грамм, после чего он с безразличным видом принялся снимать башмаки и, сняв их, остался в красных носках.
– Ну так что? – сказал я.
– Та я же говорю… Такой я и есть урод – узади ноги. А шо? Та если б не это, я б еще показал! А! – махнул он рукой, налил сам себе в стакан и, выпив, вытер ладонью рот.
Я протянул ему грузди, но он, мотнув головой, отстранил мою руку и заговорил, махая перед лицом ладонью, будто ловя невидимую муху:
– Усем взял! Усем взял! Да, не жалуюсь! И рожей вышел! И ума хватает! В сашки кого хошь обыграю! Ну! А вот штанов не дал Бог. Не дал Бог штанов-то, – и он, замолчав, отщипнул задрожавшими пальцами кусочек хлеба.
Я сидел подавленный и тер колено.
– Никак привыкнуть не могу, – говорил он, щипая хлеб. – Вот недавно иду у магазин. Бабы, те жалеют, конечно, не смотрят, вроде и ничего… Делают вид… «Здрасьте, Валерий Петрович… Вам рожки подать, Валерий Петрович?» А выходить стал – тут девчушка какая-то, годов пяти: «Мама, – говорит, – а почему у дяди штанов нет?» Как кипятком ведь ошпарила, пуговица этакая… Им же рот не закроешь, детям-то…
– Да, – сказал я и стал скоблить ногтем лимон, нарисованный на клеенке.
– Теперь зиму возьми. Летом-то ладно, а ты попробуй зимой, зимой попробуй, вот хреновина-то где!
Я покачал головой.
– А пуще всего худо – один я! Слепой – тот на конгресс собирается, и библиотека у него своя, потому как много его, слепого, накопилось! А я один! Я один на весь шар земной хожу такой урод! Без штанов! А какая дура за меня замуж пойдет? Какая дура? Жалеть жалеют, а шоб у дом мой – та ни за какие деньги! Она за десять слепых пойдет, только не за меня! Кила ей у зад!
Мы проговорили с ним до самой зари. Вернее, говорил все он, а я только сострадал. Проводив его на рассвете до двери, я засунул руку в карман, прислонился плечом к косяку и задумался. Какое-то новое, светлое чувство рождалось в моей душе. Хотелось чем-то помочь этому несчастному человеку, облегчить его страдания. Я вспомнил, что в холодильнике у меня лежит желтая дыня, и решил непременно утащить ему завтра эту дыню, и тут же обругал себя, потому что забыл спросить его адрес, а потом тяжко вздохнул. Сколько их, несчастных и обездоленных, вечно страдающих, ходит по свету, а мы, те, у которых все есть, еще недовольны чем-то, еще требуем чего-то, стучим по столу кулаками, ропщем на судьбу, не спим по ночам – как это нехорошо все, друзья мои, как нехорошо…
Host not ready[2]
Поздно вечером 9 февраля, когда шел снег, в институте одно за другим гасли окна и постепенно погасли все, кроме одного, тусклого, у вахтера Митрича, сидевшего за столом с настольной лампой. И день бы кончился – ни так, ни сяк, ничем не отмечен в ряду других прочих, если б в машинном зале электронщик Потапыч не справлял поминки по своей личной жизни, сидя на полу из алюминия.
Очень хотелось ему справить поминки, уж так хотелось – как мандарин съесть беременной женщине. В углу, под фальшполом, среди кабелей берег он пузырек спирта с полугодовой профилактики – думал, вот выпьет вечером 9 февраля, какая-то дата, что ли, у него, у Потапыча, – и поднимется в облака. Ан – опять- таки как с тем мандарином – только он пузырек в руку взял, только в чашку белую спирт налил и ко рту поднес. И уж понял: не то. И мандарин не тот, да и хотелось совсем не мандарина, да и вся жизнь какая-то, черт бы ее побрал, постная.
И вот он сидел на полу, занюхивал белым халатиком, свисавшим со стула, и глядел, как снежинки, танцуя, отскакивают от стекол.
– Что привело вас ко мне в столь поздний час? – спрашивал зеленый экран, но Потапыч не удостаивал его ответом.
Прохожие, шедшие в этот вечер мимо темного здания, были удивлены, когда ни с того ни с сего вдруг зажегся белым весь третий этаж; но это Потапыч всего лишь дошел до стены и нажал пальцем на выключатель. После чего вернулся обратно – туда, где стоял бог войны, железный ветеран счета, считавший со страшным стуком в мозгах, сделанный прокуренными людьми на заре, в те времена, когда люди еще верили в марсиан, когда каждый не был похож на другого, когда к каждому можно было открыть дверцу и просунуть голову внутрь.
И Потапыч открыл эту дверцу и просунул голову в блок логики.
Чувства его были разнородны:
1) пыльный блок логики походил на его холостяцкую квартиру;
2) там робко поднимали голову силы независимости;
3) но все упиралось в глухую обиду.
Ближе к полуночи Потапыч вынул голову наружу. От его дыхания на железе выступила испарина. Кажется, он еще высовывал язык и прикладывал его к дверце, но не отдавал себе в этом