билось по-другому. Все-таки не жалею. Нет, не жалею этот год, хотя бы и в виде некоего выпадения – вот и Терентий говорит, что он многое дал ему. Нет! «Рьен, де рьен! – как поется в песне. – Женэ рэгрэ де рьен!»
Тогда я пришел к нему: обсуждать, говорю, нечего, так и так, все вышло через задницу, вот накладные, правда, измял немного, вот карандаш, – он стоял посреди каморки в шлепанцах, в ватнике без рукавов, как сейчас помню, посмотрел на меня своими добрыми глазами и спрашивает:
– А к Чайковскому ты как относишься?
– Пожалуй, – сказал я, потому что меня слегка знобило.
В результате мы засиделись с ним заполночь, и он меня убедил, что если мы хотим выйти достойно из этой гнусности, то нам должно кончить играть с ней, а подойти к ней, как Грейг.
Примешивалось и чувство досады: было ощущение, что мы когда-то давно понимали ведь кое-что, и весьма существенное, но вот и в самом деле напрочь все позабыли.
Доходило ведь до того, что я сам, проснувшись ночью, вытаскивал из-под матраца топор, чиркая спичкой, вглядывался в его холодную, мутную поверхность, силясь понять и вспомнить – тщетность этих усилий ощущалась как ледокол, сползающий назад с льдины, – потом шел в курилку, где у нас мокнут кисти, вытаскивал кисть – воняющая керосином вода капала мне в тапки, – вглядывался в нее, потом в бадью с известью, – борясь в предрассветной мгле с искушением войти к Ипату, чтоб глянуть еще раз на Кодекс, хотя бы одним глазком, – вдруг слышал глухой грохот: Терентий, задремав на рассвете, ронял топор из обмякших рук. И все это было тщетно.
И, пересилив себя, зажмурясь и стиснув зубы – но все равно этот гнусный лозунг на красном: «Слава велико» и дальше на розовом: «му нашему народу!» лез в наши души и проник, – мы поднялись на второй этаж конторы, туда, где библиотека, разбудили библиотекаршу и сказали: так, мол, и так, хотим копать на поле непонимания, как молодые солдаты, под знаменем срывания всех и всяческих масок с голых фактов.
Библиотекарша ладошки развесила вальяжно, смотрит на нас через очки:
– А какую вам, – говорит, – тематику: преходящую, периодическую?
Я рот открыл, а Терентий сзади говорит:
– Перманентную.
Эта Ниоба встает лениво и, не глядя через очки, с двух сторон вытаскивает по книге. Я еще удивился: как это она знает? Непримечательные с виду: я бы сам никогда не догадался, в названии одной было что-то больнично-складское, ее забрал Терентий, сказав, что это ему ближе («Диабетическое материаловедение», что-то в этом роде), вторая, со скромным названием «Избранные работы», досталась мне. Думал ли я, когда хлопал ею по тыльной стороне ладони, стремясь вытрясти пыль, что это лемех, который будет переворачивать меня? Что, открыв ее в тот день, я мог бы окончить его в горморге?
Это было в обед. После обеда я сел, прислонясь к трубе, – справа ведро, слева кисть, – перевернул обложку, зевнув с недоверием – откуда она знает? потом, этот достойный Геггельса кумач… – и опять нашел что-то больничное в самих названиях работ, только уже по опорно-двигательной части («Наболевшие вопросы нашего движения»), а дальше что-то по детским болезням (не хватало еще по женским) – я чуть было не захлопнул, но тут…
Просится в строку: раздался треск и потемнело. Но это было потом…
А в это время Терентий в свою очередь – он сидел в бухгалтерии, темнея и вздрагивая над столом, как он умеет, пока сидевший напротив Пиночет не снял очки и не сказал ему, что ведь его знобит, и не отправил домой. Придя в каморку, он слег под одеяло и тоже открыл. И тоже зевнул с недоверием, и тоже чуть не захлопнул, отвернув голову вбок от дыхания пыли, – и тут началось. Он увидел уже боковым зрением, как боксер.
Мы потом сверили ощущения: они совпали. Это поучительно, поэтому следует остановиться. Начало всего: давно забытое ощущение – с последней захлопнутой книги, я думаю, лет двадцать прошло, – когда свет падает на бумагу, отражается вместе с буквами, и буквы проходят через прищуренные оконца глаз и укладываются там, в чердачной темноте головы, в понятия до того чудные, что какие-то тени поднимаются около них, локоть и нос тянутся потереться, во лбу, в переносице, в ухе щекотание оборванной паутины. Потом – не от запаха ли? – нахлынула печаль, светлая такая, как все безвозвратное, как пятна солнечного света, как строгие, незаискивающие отцы, как старые петли калитки и тихие разговоры – с той, на которой ничего не было, совсем ничего, кроме пятен чернил, но мы все глядели – о том, из-за какого именно угла кого убили и не рожает ли женщина через пуп.
Проклятая война.
А потом пошло и пошло.
У меня было так. Сначала я с трудом продирался сквозь эти дебри, к Энгельсгардту и от Энгельсгардта попадая обратно к Скалдину, и от Скалдина продираясь опять к Энгельсгардту: «Спрашивается, почему… Почему благие последствия… Обнаружились у нас… Не обнаружились у нас… как напр… как напр… в Пруссии… Почему… И в Саксонии… Почему идеалы… Промыслы… Отхожие промыслы… Кулаческие идеалы… Они… Привязывать руки к… К одному месту. В их среде… Ненавидят… Ненавидят огуль… Царят кулаческие идеалы. Они ненавидят… Они ненавидят. Ненавидят… Огуль… Огульную работу. По мотивам узко личным. Узко личным. Кулаческие идеалы они ненавидят огульную работу по мотивам узко личным…»
Потом я задумался: про кого это? – и на словах: «У них крайне развито стремление к эксплуатации» – предположил: не про тех ли людишек, которые засели на всех станциях, в каптерках частей, в школах, на почте и телеграфе и от которых я натерпелся?
Тут Терентий резко сел на своей кровати, потому что прочел: «Для философии Геггельса нет ничего святого. А есть печать неизбежного падения, и никто не может устоять перед нею».
А у меня: «При огульной работе каждый из них боится. Боится переработать. Эта боязнь доходит до того, – тут я подобрал под себя ноги, – что связанные с ними бабы… Связанные родством бабы моют каждая отдельно свою долю стола… доят поочередно корову, делают кашу отдельно, опасаясь утайки… И каждый стремится пожрать… Пожрать карася!»
– Но как же? – сказал Терентий, начиная уже волноваться. – У них же… Ведь это у них остались устои? «Устои рутины и застоя, – было ему ответом. – Оседлость в физическом смысле и моральном».
– Но как же… – продолжал Терентий. – Как Сильные Духом? «Геггельс рассматривает современный период как уже высшую ступень развития Духа… ( – Как? – сказал Терентий, напрягая себя.) и Дух уже приходит, смотрит и успокаивается, так как окружающая действительность уже в высшей степени разумна».
– Ах, подлец! – воскликнул Терентий.
«На!..» – боясь поверить глазам, я закрыл это место ладонями.
«Народ…» – Я опять закрыл и поглядел на небо.
«Народничество является теорией реакционной и… – Я опять не выдержал и поднял голову вверх, – сердце, казалось, вылетит из меня, – реакционной и вредной, сбивающей с толку мысль и играющей на руку азиатчине… Народник скатился по наклонной плоскости до того, что очутился рядом с аграриями». – С аграриями, т.е. дальше некуда! И наотмашь – про азиатчину!
«Идеализация – одна из необходимейших частей народников всех оттенков, которые приносят обильную дань этому подкрашиванию». – Но это же только я! Я, вынужденный принести сюда полное ведро краски!
«От такого наследства мы отказываемся?» Да! Да, черт возьми!
«Энгельсгардт решительным образом отвергает!»
Терентий отбросил прочь одеяло.
«В отличие от идеалиста Геггельса для Энгельсгардта ясно, что борьба с государственными учреждениями есть прежде всего борьба с неразумной действительностью».
Терентий вскочил от волнения.
«Надо взять бомбы и занять в первую голову: а) телефон, б) телеграф, в) железнодорожные станции, г) школы, д) штабы, е) каптерки этих диких дивизий…»
Вот тут и раздался треск, и потемнело; тут я подпрыгнул от восторга – вот оно, счастье!..
Но если для Терентия его порыв кончился благополучно, то моя мысль о том, что это треснула земля и кумач разодрался в конторе, – могла быть последней, и он, наблюдая из окна грозу и видя обыкновенную