И когда участилось движение мух, и сквозь запахи кислых щей повеяло человеческим калом, я подумал, что опять эти жильцы не дошли, обосрались прямо на лестнице, и обругал Геггельса и его Дух: ну как же он посчитал действительность разумной! И тут же приструнил себя: это дети. Не понимают, не могут терпеть, как вдруг наткнулся на тапки. Лицом чуть не наткнулся прямо на них.
Обладателем их оказался гиббон! Тот самый гиббон, который ковырял асфальт, – т.е. что это я пишу: не гиббон, а спортсмен! – тогда, белой ногой, в мае.
Теперь у него была асфиксия, кроме того, сломалась шея, ущемился блуждающий нерв, и перестала идти кровь по сонной артерии. Это все выяснилось в тот же день. Дело в том, что он висел на железной арматуре. Он висел в своих переливающихся шелковых трусах, и это было трагично и возвышенно, как в Древнем Риме. Но вместе с тем, в полном соответствии с диалектикой материализма, он наделал в эти же переливающиеся трусы, и это от них пахло уборной и летали мухи. Я поставил ведро на ступень и пошел к Терентию, чтобы указать ему, что мы упустили из виду небытие. Терентий, как был – в нарукавниках, так и пошел со мной на второй этаж в библиотеку.
– Скорей всего, – рассуждал он по пути, – эта штука ничего не определяет, поскольку бытие уже все определило. Но давай для очистки совести… И тогда уже будем смотреть.
Войдя к библиотекарше, мы так и сказали: что пусть бытие определяет все, но мы хотим быть подкованными на все наши общие четыре ноги, а для этого надо снять с полки противоположный плюрализм.
Библиотекарша смотрит скованно и не двигается с места.
– Ну, там трансцендентность и вся такая канитель, – сказал Терентий, облокотясь на пюпитр, из-за которого торчала ее голова.
Та наконец идет, снимает, семенит обратно, рывком забрасывает на пюпитр. Читаем обложку: «Таблицы трансцендентных». Открываем: сплошные столбцы цифр.
– Так, – говорим, – это мы посмотрим потом повнимательнее, а вот нет ли что-нибудь так, чтобы буквами? Буквами? Про мертвых?
Библиотекарша смотрит испуганно:
– Про мертвых? – на меня, главное.
– Ну да, – говорю, махая шляпой из газеты, – чтоб холодом повеяло. Трагедию там какую-нибудь или что.
Тут она срывается с места, семенит в свое хранилище и смотрим – несет нам опять. «Трагедии».
– Вот здесь, – говорит, – вы знаете, что? Она ведь хотела разрубить его на куски, – слюнит палец, листает, – этого Ромео. А вот здесь: быть или не быть, – нет? Не то? А о нем? У меня предыдущий читатель о нем спрашивал, Козинцева. Нет? Не то? Ну, тогда извините меня! Не знаю! Просто не знаю.
Мы говорим:
– Адвентина Ферапонтовна! Давайте-ка вы не темните и говорите толком: что? Стало быть, эти книги изъяли?
Она заметалась по библиотеке, но видит через очки: деваться некуда.
– Ваша взяла, – говорит, – извините меня!..
Мы себя сдержали, забрали эти таблицы в полном молчании, а они такие увесистые, что, когда мы спускались по лестнице, конторские оглядывались, а один даже оступился и только большой ценой не упал, – и, придя на первый этаж, попытались найти ключ к этим таблицам. Терентий открыл наугад, углубился и, откинув голову, предположил с закрытыми глазами, что фамилия Еикин происходит от
– Теперь понятно, – сказал я, – что это за «быстрое преобразование» у этого Фурье. Понятно, что он имел в виду.
– Целомудренно, – сказал Терентий, тяжело дыша, – как в Америке, – и, качнувшись, будто пол накренился, воскликнул: – Однако что же мы! У нас же пробоина в трюме!
– Эх, ё! – спохватился я и, бросившись бежать, хлопнул себя по лбу. – Я же там оставил ведро!..
…Ну, разумеется. Я нашел ту ступень и сел. Одна нога вниз, другая вверх – как в бане, когда украли мыло у мужика, и он сидел, бросив мочалку под скамью. И, как в бане, жарко. Вспотел. Сижу на ступеньках, весь мокрый. Гляжу – поднимается медленно снизу… Фуражка. Потом нос горбом. Епротасов! Терентий ему позвонил. И Енарокову: но тот пешком, а этот на мотоцикле. А я как-то забыл, что вот оно! Т.е. надо было ёкнуть! Но забыл в досаде. Епротасов посмотрел на меня, потом на этого, на Ромео, поковырял для порядка в носу – что было делать? – и сказал:
– Непроизвольная дефекация.
Вот так и свела нас судьба. Он резал петлю на шее, а я держал белые ноги, чтоб все не брякнулось на пол. Тут узел развязывать нельзя: он может сказать о профессии завязавшего. Поэтому петлю режут, а потом сшивают и кладут в мешок. Епротасов знал, что делал. Для него снять Ромео – это тьфу, сказал он. Местонахождение известно, не то что лодка, багор, тина, бон.
– Раз-два, и все, – сказал он, откусывая нитку. – А все почему? А потому что лес рубят, а щепки летят. Как говорится. Щепки летят, а русла мелеют: аршин! Это как его: три фута под килем. Он бы и нырнул, да куда? А ведь каждому куда-то надо. Вот и…
А я, не задумываясь, и говорю как бы между прочим, надевая упавший тапок:
– Щепки щепками, – говорю, – а зачем же вы изъяли все книжки про небытие? Ведь вот же – вы его в двери, а оно к вам в окно. Как говорится…
Неожиданно повисла пауза, я уже испугался, что что-то не то, – но тут пришел Енароков и дал Епротасову закурить. Участковый прищурился на него сквозь дым:
– Ладно, – говорит, – невропатолог, ты тут пока констатируй, а мы с маляром посидим на кухне. – И мне говорит: – Пошли.
Зашли в эту квартиру, куда я звонил, – и только сели на кухне, только начали говорить: затронули слегка дефекацию и перешли на амнезию – глядь, откуда ни возьмись какая-то морская капуста цвета умбры, водка, стаканчики – вот ведь гады! Они скоммуниздили ведро!.. Ладно. Сидим. Слово за слово, асфиксия, амнезия – и вот он уже гасит окурок о подоконник, вот уже мы тихо поем, щурясь от дыма:
Я опять и говорю:
– А о чем вы тогда, Нота Бене, говорили с Ипатом в отделении?
– Ха! – говорит Епротасов. – Разное говорили… А как ты хотел? Ты что думаешь?.. Да… Например, вот можно ли идти на красный свет. А? Вот ты как считаешь?
Я чувствовал, что он был пьян, но и я тоже был пьян.
– Да что! – говорю. – Почему нельзя! Я считаю!
– Да! – говорит. – Вот ты как считаешь?
– Да если есть стержень в жизни, – говорю, – то не то что, а даже… А свет!.. Что свет?
– Да, вот красный свет – что? Можно или нельзя?
– Да что! Обыкновенный сурик!
– Сурик или этот!.. краплак! – Епротасов поднял палец. – Вот и он то же говорил… А признайся, маляр, – тут Епротасов понизил голос и наклонился ко мне, – ведь это ты этого туда… А?
– Что? – не понял я.
– Из ревности, – сказал Епротасов и растянул черты в безобразной улыбке.
– Что – из ревности? – не понял я.
– Ну, ну! – сказал он. – Проверка слуха. А только правила надо знать.
Он развалился, закинув сапог на сапог, оглядел меня, наклонив голову набок, и запел:
Я уже был достаточно пьян, но тут усилием воли сосредоточился и вгляделся в него, даже встал, чтоб вглядеться пристальней, потом от волнения отшатнулся и раздвинул приотворенное окно. «Не провокатор ли он?» – ударило с дребезжанием стекла. Хотелось пройтись и осмыслить – не позволяла площадь кухни, я только развернулся и сел на подоконник.