Но, глядя сверху на железные кровли, – все лежало под нами – я понял, что кровли красили мы, зеленой, красной и голубой краской. Я вгляделся еще раз, гордо. «Нет, не похоже», – смахнул вниз окурки, набрал в грудь воздуха и громко подпел:
Потом мы спели еще «Самолет поднимается выше и выше», и кончилось тем, что на кухню уже зашел Енароков и в ответ на мой настойчивый вопрос ответил сдержанно и с иронией, как Леонид Абалкин на съезде Советов:
– Я тебе дам. Есть у меня одна.
И Епротасов сказал, что у него тоже есть и он тоже даст. Некоторые стараются протрезветь, когда пьют, и даже, кривясь и пересиливая себя, едят лимон – я этого не понимаю и всегда пьянею быстро и до конца. И Епротасов сказал, что и он тоже, и мы с ним чокнулись по этому поводу. Он дал мне еще и нитки, чтобы я сшил эту книгу заодно, которую он мне даст, потому что она разъехалась в разные стороны. Енароков молчал, пока не начали петь «А у нас во дворе», и тогда сдержанно подпел, поправляя легонько очки, особенно когда пели:
а Епротасов делал «Па-па-пам», притоптывая каблуком, а потом нагнулся ко мне, положил руку на шею и, глядя мутными глазами опричь, продышал:
– А по Джульетте плачет статья 107.
Еще они показали мне феномен кошачьего глаза. Потом завели мотоцикл, погрузили в коляску этого Ромео с привязанной к рукам биркой, потом погрузились сами, долго благодарили меня в синем дыму за то, что я подобрал упавший мешок и погрузил его вниз туда же, и я не заметил, как уехали, только когда пошел в синий дым, прошел его насквозь, запнулся за бордюр и, нащупав рукой, сел на него.
Если бы я знал тогда, какой удар готовит нам Енароков… Это в него надо было вглядеться, вслушаться в его подозрительный голос или хоть бы я заглянул в нее по пути, хоть бы Терентий не знал! Нет: не то что не уберег – я запутал Терентия. «Танатология», наука о мертвых, всего 200 страниц, кратко и буквами. И как мы бросились к ней открыто, всей душой ухватились за нее, и уже взяли карандаши, чтобы делать отметки, – и какой же удар ниже пояса ждал нас… Прочитав только первую страницу и посмотрев приведенные фотографии, мы бросили эти карандаши – не уронили, а именно бросили с силой – и стали ходить по комнате, а потом открыли дверь и в сильном душевном волнении пошли в разные стороны, стараясь не глядеть ни на кого.
Все стало ясно: и почему все это скрывают от нас, и вообще. Мы потонули в словах, как в авгиевых конюшнях! Мы захлебнулись в них, как пьяные в собственной блевоте! А ведь вот же они – кладбища.
Что? Тот гигнулся, тот в ящик сыграл, а Кондобабовы что – дуба дают? Да понимаете ли вы, что ирония здесь неуместна?
Теперь вот еще:
– Бпф… – шаря длинными пальцами на груди – что с ним? – быстрое преобразование Фурье, а что это? Что такое? На все одно слово – небытие: где-то там, в сумерках, ушел под бон, под эту зеленую слизь, описал дугу – по трубам, да? – и вышел туда, в утро, за ограду, и опять солнце шумит, деревья светят, а где небытие?
Так вот оно. На этой цветной фотографии, где кто-то голый, со спины, с опущенной головой и признаками стагнации – я вглядывался в этот зад, стараясь понять, кого же он мне напоминает, пока не понял, кто это. Это же я! Если не я, то кто же? Это я! Это я с признаками стагнации! Тогда я бросил все и пошел.
Этот долдон филолог еще смеет упрекать нас, что тут живые носы.
Да если бы! Если бы от меня, если бы от Терентия или хоть от кого-нибудь остался хотя бы один живой нос в результате этих усилий, и продавали бы среди этих картин, в этом салоне или хоть на этом Арбате – я продал бы все и купил бы.
– Ну, как жизнь? – спрашивал бы у него.
И вытирал бы ему сопли. Я подставлял бы платок, и он бы сморкался туда.
– Ничего, – говорил бы я.
Потому что любой нос – и такой широкий, как у итальянца Марчелло Моретти, с чувственно отверстыми ноздрями, и горбатый, как у Епротасова, в котором только и делать, что ковырять пальцем, и нежный, подрагивающий, как у наших знакомых, когда их губы говорят: «Заткнись», – любой нос, когда он живой, он лучше, чем фиолетовый, раздувшийся мертвый нос.
Главное, когда он начнет раздуваться, – тогда якобы и пойдут бурные процессы жизнедеятельности, и даже утопленник в это утро всплывет со дна и поплывет, несмотря на привязанные к ногам гири, – ну, как можно писать такое! Не знаю – или они там с ума все сошли, или это издевательство над нами.
И с Ипатом все стало ясно сразу. Конечно. Я подумал, что это я, с поникшей головой, Терентий подумал, что это он, и мы вместе подумали, что тогда какой вопрос. Тогда какая разница! Мы даже хотели зайти и извиниться, но было заперто – Терентий пошел узнать. Я помню, я стоял, уперев руки в боки, и безумная мысль овладела мной – толкнуть эту шатающуюся стену, и пусть обрушится все нелепое здание и задавит нас. Я даже отнял руки с боков – и не помню, что меня удержало.
Вообще – пробоины в памяти того времени, одна за другой, и только обрывки, как загнувшиеся лохмотья шпангоутов, – еще помню, как мы сидели с Терентием, упираясь лбами, и пили осиновую, которую он доставал из портфеля, одну за другой; как мы кричали сдавленно, по обе стороны от коридора, как раненые: какая рраздни…
…какая раааааааааааааааааааааа!
з ррррррррррррразд итса: ? . а ыл / « – и ы : п
в колпаке или без.
Как я красил ограду Виноградова, и думал, что мое место там – в проступающей красноте сквозь жидкую зелень, и вдруг спохватился – сколько еще осталось? – и метнулся, оставив банку, – сколько?
И те грязные потеки в раковине. Я включил свет и наблюдал их – когда вышел Ипат в носках, неся мокрые босоножки, и поставил на теплую трубу, и пошел – состучало – вернулся, так как они упали; положил каблуками кверху – они упали опять; они падали без гвоздя, – как сказал поэт, – а там у него, за спиной, в синем полумраке, на раскладушке кто-то сидел, поджав ноги.
Потом пришел Терентий и сказал, что они ушли через весь город куда-то в то место, куда уходит Немчинов ручей. Потом ушел.
Через час вернулся опять:
– Немчинов ручей! Земцы. Может быть, немцы?
– То есть как далеко это все! Как далеко! – отвечал я. – Ну, потолок, ну, кровля, ну, повыше, если закачать от компрессора, – так ведь ты еще и удержи его, брандспойт, не всякий удержит, – но как же мы, маляры, не увидели сразу, что это еще выше и что никаких материалов не хватит! Какой тут материализм – и тут же в порыве жалости я вскочил и схватил его за рукав, потому что он такой старый.
И тот сон… Что они идут в темноте, и сыро, и ветер, и он набросил колпак – на нее, а накрыло меня, и сразу стало тепло, но колпак был велик, и одна дыра для глаза оказалась около уха, а другая около рта, и я, чтоб увидеть огни, – ибо надо было увидеть огни – задирал голову и крутил головой, потом проснулся с бьющимся сердцем и хотел тут же идти к ним обоим и сказать, что, конечно, какой вопрос, да хоть в чем! И встал, и пошел – как был, босиком, но свернул в курилку, желая прежде надеть на себя ведро и в нем зайти к ним – и опустился на корточки, но ведра-то и не было. Пустое место в углу, и было особенно грустно.
Как покой соль минор для чистки унитаза – когда она уже окончена, и только вода – течет и течет, прозрачная, холодная, и так светло и твердо, после всей этой склизи, а в открытую дверь доносятся «Зимние грезы» – и я понял его, когда он полощет в холодной воде. Вот когда довелось. Но я не пошел к нему. Это ново. Я не двигался с места, уже стало холодно, а я только сидел, разглядывал трещины в потолке и думал: «Почему? Почему? Как совместить? Как состыковать все это в одно?»
Не знаю, как нам удалось отойти.
Терентий говорит, что он опомнился раньше. Он вышиб клин клином: открыл книгу, данную Епротасовым. Я-то уже зарекся открывать. Я открыл было, но увидел опять голую задницу и сразу захлопнул. Нет! Хотя трудно понять, что это было: там вырвана большая часть страниц. И все-таки