малолетними детьми собственноручно заставил на глазах своих принять яд, а мать его инокиню Евфросинью Старицкую вместе с двенадцатью монахинями того же монастыря велел утопить в Шексне… А сколько лучших людей державы Российской уже сложили головы свои на плахе! А сколько народу всякого звания побили свирепые опричники его! А сколько несчастных подданных своих предал он, царь, лютой смерти в прошлом году, в побоище то новгородское! И мужей почтенных, известных добронравием и праведной жизнью своей, и детей их малых, и жён, и стариков, и священнослужителей, и простого всенародства — и тех, кого он, зверь, казнил собственноручно, и тех, покорно умиравших тысячами, кого жгли, рубили, сажали на кол, варили в кипятке, спускали под лёд во кровавом том хмелю и упоении кромешники царские, их же натравил он, государь великий, на безвинныя люди своя…

Ах, не видать ему, нечестивцу, не видать ему, василиску свирепому, Царства Небесного! И како же должно быть беспредельно милосердие Божье, коли и он, пёс смердящий, ещё смеет надеяться, что простит Он ему его грехи…

«Тело моё, Господи, изнемогло, — плакался каждый раз, бия себя в грудь и рвя свои и без того поредевшие волосы, коленопреклонённый царь. — Болезнует дух, струпы душевные и телесные умножились, и нет врача, который бы меня исцелил! Ждал я, кто бы со мной поскорбел, и нет никого, и утешающих я не сыскал. Воздали мне люди злом за добро и ненавистью за любовь… И в царстве моём, Господи, разброд и шатание, и отовсюду измена, и отовсюду ополчились на меня враги, и каждый вокруг меня жаждет моей смерти. И не верю я уже, Господи, больше никому, и себе не верю, и всех страшусь, а более всего страшусь самого себя…»

Так, коленопреклонённым, на молитве, и застал его в один из дней гонец, прискакавший из передового опричного полка. Начальствовали над тем полком опричный воевода князь Михаила Темрюкович Черкасский, родной брат скончавшейся два года назад царицы, и сам гонец, одетый во всё чёрное, тоже был опричник. A послан он был, по его словам, чтобы упредить, что опричный полк, дабы избежать окружения, уходит к Москве и будет биться с ханом там, а здесь, возле Серпухова, хана ему не удержать никак, потому что татар много, а русских ратных людей мало, и даже если все они лягут здесь на месте костьми, то Москву этим не спасти.

— Как?! Откуда? Кто пустил? — взревел потрясённый сей вестью царь, мгновенно забыв про все свои молитвы. — Почему дали хану переправиться? Почему никто его не задержал?

— Потому, государь, — отвечал гонец, лицо которого сразу побелело, словно полотно, едва услышал он голос сей страшный, — что опять измена! Опять изменили люди твои… Сказывал сегодня воеводам татарин-перебежчик, что прибежали к хану двое детей боярских, двое опричников твоих, Иван Урманов да Кудеяр Тишинков, и сказали ему, что Москва-де пуста, многие-де люди голодом вымерли, а иных многих людей государь в своей опале побил, а остальные все воинские люди в немцах, там воюют. А они-де, Иван да Кудеяр, знают брод через Оку близ Каширы, а кроме них, о нём не знает никто. И ещё обещались они, изменники твои, дорогу хану указать на Москву мимо войска твоего напрямую, а коли обманут, говорили, то голову с них долой. А когда утро занялось, оказались они, татарове, всею своею силою несметной у нас за спиной. И воеводы твои, видя такую беду, послали меня, государь, к тебе, чтобы и ты уходил отсюда поскорей, ибо оборонить тебя сейчас некому — все полки твои спешат к Москве, чтобы хана упредить и в Москву его не пустить.

Как?! Даже и его, государя земли Российской, некому оборонить? Даже и его предали они, ненавистные изменники, исчадие адово?

Волна неудержимого гнева накатила на царя. И померк свет в глазах его, а забыл царь, что не у себя в палатах он, не на пиру и не в сидении думном, а во храме Божьем. Разъярясь, взмахнул он посохом своим державным и со всею силою вонзил его концом в грудь стоявшему перед ним гонцу. «Поторопись, царь! Татары близко…» — только и успел, падая, вымолвить сей несчастный и тут же испустил дух.

И заметался, и заспешил царь, спасая жизнь свою! Бросился он лесными дорогами в Бронницы, а оттуда, не оглядываясь, в Александрову слободу. Но и там не было ему покоя, и там неотступный ужас перед смертью от сабли татарской либо в арканной петле не давал ему ни на малое мгновение сомкнуть глаз. И ускакал он и оттуда, и долго прятался и хоронился с охранной сотнею своею в чащобах и буераках лесных, и жил в шалашах, и молился там, и тосковал, и прибежал наконец в Ярославль. А оттуда немедля послал он под тайною великою ближних своих людей в Вологду и Холмогоры, чтобы готовили они корабли, дабы бежать ему, государю всея Руси, с сыновьями его из земли своей вон, за море, куда Бог наставит, а лучше всего в Аглицкую землю, где давно уже были обещаны ему его царственной сестрой, королевою аглицкой, защита и приют. И так тосковал, так метался он, страдалец державный, пока не пришла наконец весть из Москвы, что татары подлинно ушли.

Однако прошло ещё не меньше трёх недель с того дня, когда сгорела подожжённая татарами Москва, прежде чем решился беглый царь вернуться в свой стольный град к несчастным подданным своим. Но и этих трёх недель не хватило согнанным со всей земли по его, государя великого, указу людям, чтобы вытащить и похоронить в скудельницах все трупы из Москвы-реки и тем освободить течение её. Ещё висел над Москвой невыносимый смрад от валявшихся повсюду непогребенных тел, ещё на тридцать вёрст окрест неё всё было покрыто седым пеплом, и воду из колодцев пить было нельзя, и шатались люди её, обезумев, меж двор, ища погибших своих, и стояли везде стенания, и горький плач, и заунывный вой собак, когда поезд царский остановился на дальних подступах к городу, в селе Братошине.

И долго смотрел великий государь с пригорочка, где был раскинут царский шатёр, на мёртвое пространство перед, собою, некогда бывшее шумной, и весёлой, и полной жизнью Москвой. И сжимала печаль его сердце. И вздыхал он, и сокрушался, и взывал к милосердию Божию, видя такое разорение, какого ни он, ни кто другой и представить себе не могли даже в самых страшных своих снах.

И, может быть, именно тут, на этом пригорочке, при виде спалённой дотла Москвы, закралось впервые в державное сердце его сомнение: а того ли хотел Господь Вседержитель от него, возложив на голову его бесталанную царский венец? И туда ли повёл он, царь, народ свой, Богом порученный ему? И если не туда, то куда же надо было его вести?

Почему, почему за что ни возьмётся он, всевластный самодержец российский, всё валится у него из рук, всё рассыпается в прах? И все благие намерения его оборачиваются не тем и не так… И почему ни ласкою, ни грозою устрашающей, ни казнями кровавыми не может он ничего поделать с людьми? Дал он им магдебургское право-они же сами и отвергли его. А дал он им плеть, и дыбу, и страх, и твёрдую руку во всём — оказалось, что и этим их не проймёшь, и по-прежнему не хотят они ни в чём исполнять волю его, и лишь жмутся, и гнутся, и хоронятся по норам своим, и хнычут, и слёзы льют, а дел никаких не делают, сколько их ни стращай. Не хотят они ничего! Не хотят жизнь свою устраивать по-людски, не хотят землю пахать, как должно, не хотят врагов воевать, ни ливонцев, ни татар — разбегаются по лесам да по украинам далёким, на Дон либо к литовским рубежам, а то и того дальше — за Урал… Так что же нужно им? Воли хотят? Жить лишь по разуму своему? А есть ли он у них, этот разум? И зачем она им, воля та вольная? Чтобы на другой же день вцепиться соседу в глотку? Да и о какой воле может мечтать смертный человек, коли вся жизнь его предопределена?

«Так что же делать теперь, Господи? Научи! — молил царь, пытаясь проникнуть взором сквозь дымную пелену, нависшую над Москвой. — Отречься от царства и уйти в монастырь? Не по силам-де оказалась мне ноша моя, что не на ту-де голову возложил Ты, Всеблагий, — Мономахов венец? Или и дальше идти дорогой моей, уповая на милость и промысел Твой и не ропща на несчастную судьбу свою? Одна седьмая, говорите? Нет не седьмая! А если вставить в сей счёт всех сгинувших в Ливонской войне, и погибших от голода и мора, и безвинно убиенных в новгородский поход, и казнённых по воле моей за вины их и в устрашение другим, и сбежавших от гнева моего в леса — како будет оно тогда?… А хоть бы и седьмая, хоть бы и две седьмых! И две, и три седьмых, и половину народа моего положу, а от своего не отступлюсь! Не перестанет земля Российская родить хлеб, и не перестанут бабы в ней рожать детей. И коли суждено державе моей окрепнуть, и восстать, и победить врагов своих, то и оставшейся половины хватит, Чтобы настала в ней наконец иная жизнь… Суждено? А коли нет, коли не суждено? И что тогда?»

И едва всплывал в воспалённом мозгу царя этот вопрос, — а коли нет, коли не суждено? — как сразу слабели все члены его, и к горлу подступала тошнота, и хладный пот покрывал его чело, и ещё крепче хватался он тогда трясущимися руками за державный свой посох, будто надеясь найти в нём спасение от новых бед и несчастий, что только ещё ожидали его. И закрывал тогда в ужасе царь глаза, и где-то далеко впереди перед внутренним взором его открывались ему страшные, душу леденящие картины: моря и реки

Вы читаете Сильвестр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату